СВЕТЛАНА ЗАМЛЕЛОВА

ЗАМЛЕЛОВА СВЕТЛАНА ГЕОРГИЕВНА родилась в Алма-Ате. Детство прошло на берегу Карского моря, в п. Амдерма. Окончила Российский Государственный гуманитарный университет (РГГУ — Москва).

Прозаик, публицист, критик, переводчик.

Член Союза писателей России и Союза журналистов России, член-корреспондент Петровской академии наук и искусств. Кандидат философских наук (МГУ), защитила кандидатскую диссертацию на тему «Современные теологические и философские трактовки образа Иуды Искариота». Автор семи книг (проза, переводы французской поэзии, литературная критика, монография по философии). Участник коллективных литературных сборников. Автор многочисленных публикаций в Сети

Скверное происшествие. История одного человека, рассказанная им посмертно

РОМАН

Доводилось ли вам испытывать то чувство, когда отчётливо понимаешь, что сущность твоя многолика? И что все эти лики неусыпно следят друг за другом и неусыпно друг друга оценивают? Среди них есть плохие и хорошие, мужчины и женщины, старики и дети. Но все они совершенно разные. И если один хочет добра, то другой непременно нашепчет злого. Если один потянется к худому, выскочит другой – на удивление добродетельный – и примется усовещивать. Кто-то из них может быть грубым или по-женски жалостливым. Кто-то может ребячливо захныкать или разворчаться по-стариковски. Но вся эта толпа уживается в одной душе, которая похожа на отражение в многогранном зеркале, где каждая грань запечатлевает разные фигуры и лица. Теперь, когда меня нет, я очень хорошо понимаю, каким я был – нужно было умереть, чтобы разобраться в самом себе! Только теперь я знаю, что же такое душа человеческая, и из чего она состоит. Поэтому, приступая к повествованию, я считаю, что целесообразно было бы дать слово разным своим личинам, пусть разные обитатели моей души расскажут, что и как они видели и понимали в той моей жизни. Я даю себе известную долю свободы, но не ради прихоти, а чтобы не сделать рассказ зависимым лишь от одной из частей самого себя. В этом случае повествование только выиграет, приобретя беспристрастность, поскольку ни в одной душе вы не встретите лада – все её составляющие всегда находятся в противоречии друг с другом. Те, кому я намереваюсь дать слово, представят отнюдь не полную картину моей жизни, а только несколько набросков, наиболее характерных и необходимых для понимания моей истории в целом. А это именно моя история, история одного человека, рассказанная им посмертно. Различит ли читатель повествователей, нет ли – не имеет решающего значения. Пусть каждый из них расскажет то, что сочтёт нужным.

 

 

Город

 

Среди прочих наблюдений, сделанных мной при жизни, интереснейшим я считаю об оскудении любви. Не знаю, когда это началось, но уверен, что к двадцатому веку человечество почти утратило способность любить. А может, по ходу эволюции лишилось какого-нибудь органа, ответственного за эту способность. Встречаются, конечно, и случаи атавизма. Но, думаю, со временем они сойдут на нет. Любовью принято называть сегодня влечение или обеспокоенность удобством и связанную с ней деятельность по сохранению этого удобства. Если, например, болеет близкий вам человек, вы либо страдаете вместе с ним и стараетесь облегчить его страдания, либо испытываете неудобство и стремитесь устранить его. Но грань настолько тонка, что едва ли вы сами поймёте, что именно чувствуете, а поняв, едва ли признаетесь, что к чему.

Весь двадцатый век люди только и делали, что пытались научиться уживаться друг с другом, то есть с противным, но неотвязчивым ближним. Что, к слову сказать, выходило не всегда ловко. И тогда оставалось только удивляться бессмысленности и беспощадности происходившего вокруг. А впрочем, никто уже и не удивляется.

История нашего города – это история оскудения любви в одной отдельно взятой точке на глобусе. По мере оскудения наш город хирел и чах. А недавно начавшееся возрождение, ознаменованное появлением пластмассовых зданий и чего-то золотистого на церковных куполах, связано лишь с очередной попыткой заменить любовь умением уживаться. Даже попытки переименовать город напоминают более фарс. Ещё бы! Богоявленск очень даже легко может стать Убыревском. Но может ли Убыревск так просто стать Богоявленском?

Небольшой наш городишко всегда был порядочным захолустьем. Но во время оно, в отличие от дня сегодняшнего, он славился козловыми сапожками, производимыми во множестве кустарями-умельцами. Тогда же город и назывался Богоявленском – по имени, конечно, собора, украшавшего главную и единственную площадь, а вовсе не в память о явлении горожанам Всевышнего, как того бы хотелось местным патриотам и богомолкам. Вокруг старого названия у нас образовалась целая мифология, а заодно и партия уверовавших, что Господь, действительно, являлся в наших палестинах. А это, по их мнению, делает горожан особенным – да чего уж! – богоизбранным народом. Думаю, в будущем ещё удивятся, что породила невиннейшая, казалось бы, фантазия.

Судить о том, как выглядел когда-то Богоявленск, можно, посетив краеведческий музей, вторую нашу достопримечательность после собора. Здесь вы найдёте всё, начиная наконечниками стрел и топорами, служившими первым автохтонам в быту и самообороне, и заканчивая цветными фотографиями с недавнего освящения собора, восстановленного на средства прихожан и благотворителей. Но, конечно, главным экспонатом стал деревянный макет Богоявленска, сооружённый местным «левшой», всем известным пьяницей Поцелуевым. Руководимый директором музея, Клавдием Маркеловичем Аминодавовым, на свой страх и риск обратившимся к нему с заказом, Поцелуев воссоздал город по фотографиям и документам середины девятнадцатого века.

Такие люди как Аминодавов и Поцелуев есть, наверное, в любом русском захолустье. Один – почтеннейший старожил, влюблённый в какое-нибудь своё дело энтузиаст, равнодушный к вихрям перемен хранитель старины и традиций. Другой – забулдыга и голь, кабацкая теребень, но непременно с золотыми руками. Иногда они сходятся, и тогда между ними возникает дружба, потому что несмотря на внешнюю разницу, они удивительно похожи по своему устройству. Только один твёрдо знает, что счастлив тот, кто следует своему призванию. А другой так всю жизнь и боится в это поверить.

Макет Поцелуева стал гордостью нашего музея. Туристам у нас показывают две вещи: сначала собор, потом макет Поцелуева. Над макетом можно стоять часами – воссоздано всё до мельчайших подробностей. Прежде всего, обращаешь внимание, что город разделён на четыре части водой – большой рекой и двумя впадающими в неё с двух сторон маленькими, почти ручьями. На стрелке громоздится собор – тяжёлый, неповоротливый и немного неуклюжий. Рядом с ним тянется вверх тоненькая колокольня. Мне всегда казалось, что собор похож на купца с бородой, а колокольня – на его дочь, не научившуюся ещё быть купчихой бледную и худую гимназисточку.

От площади бегут во все стороны узкие улочки, мощёные круглым, гладким и блестящим от множества ног камнем, похожим на рассыпанные яблоки. Дома в городе были большей частью каменные или с каменным низом и деревянным верхом. Многие с мезонинами. Человеку со стороны эти двухэтажные напыщенные домишки показались бы, должно быть, неуклюжими и лишёнными всякой привлекательности. Мне же они казались прекрасными, поскольку было в них что-то настоящее, чего мне так не хватало всегда.

А ещё был городской сад, где в беседке играл оркестр. Был вокзал с деревянным перроном, была пристань с дебаркадером, было множество маленьких церковок, был даже мост инженерной работы. И всё это, представьте, видно на макете Поцелуева.

Мне очень нравился наш город на макете, гораздо больше, чем в действительной жизни. Наверное, это был самый обычный, заштатный городишко. Но прошлое всегда обладает притягательной силой. Мне нравилось простаивать перед поцелуевским макетом, я почти уже слышал звон изо всех этих маленьких исчезнувших церквушек, обрывки вальса из городского сада, шум у дебаркадера… Мне ужасно хотелось попасть в прошлое, запечатлённое в макете. И в такие минуты я готов даже был поверить в явление Господне не стогнах нашего городишки. Но увы! Я был жителем другого города, получившего своё новое название в честь товарища Убыревича, побывавшего когда-то проездом в Богоявленске и даже будто бы подвергнувшегося здесь покушению. А разве может Господь явиться в городе по имени Убыревск?..

Перемена названия и в самом деле не прошла бесследно: город очень скоро стал другим. Почему-то перестали шить козловые сапожки. Собор закрыли и устроили там склад. Вырубили городской сад, хотя кому он мешал? Оркестр, говорят, расстреляли. Взорвали почти все маленькие церковки, а из каменных двухэтажных домов выселили всех жильцов. В одном из таких домов разместилась ЧК, и, наверное, поэтому за домом закрепилось название «пыточная». Так до сих пор и говорят в городе: «А вот, что рядом с пыточной…», «Как пыточную пройдёте – налево…» Теперь там открылось кафе, называется оно «У Пыточной».

Булыжные мостовые со временем залили асфальтом, который, как известно, не слишком-то долговечен и каждую весну требует подновления. Но денег на эдакую роскошь в казне не водится, а потому наши улицы выглядят теперь так, как будто их готовили под посев.

Словом, не знаю, в чём уж тут дело, но только наш Убыревск и Богоявленск на макете Поцелуева – два совершенно разных, лишь в чём-то похожих города.

Между прочим, Поцелуев тоже слыл нашей достопримечательностью, третьей в общегородском рейтинге. Это не мудрено: личность Поцелуев был презанимательная. Большую часть своего времени он бывал пьян. Не раз я видел его шатающимся в одиночестве по городу и тянущим какие-то дурацкие песни. Все его знали, а заодно знали, что Поцелуев – не обычный спиртоглот. Раньше о нём говорили просто: «золотые руки». Капитализм заставил с новой стороны взглянуть на Поцелуева. Кто-то однажды заметил, что «в Америке он был бы уже миллионером». Эта мысль приглянулась как новизной, так и близостью чаяниям того времени. О Поцелуеве заговорили как о несостоявшемся богаче, который, однако, при известных обстоятельствах ещё вполне может состояться. Потенциал Поцелуева заключался в его таланте и мастерстве краснодеревщика. В самом деле, он, например, резачил такую мебель, какую и в столицах не сыщешь. Трезвея, он охотно принимал и со тщанием исполнял заказы. Исполнив, запивал. Как-то город заказал у него деревянных медведей для украшения улиц и скверов. Поцелуев проявил фантазию, отчего медведи его, исполненные в натуральную величину, получились как живые. Часть из них имела вид самый миролюбивый и даже задорный. Остальные выглядели откровенно пугающе. И долго ещё несколько поцелуевских медведей наводили ужас на прохожих, пока наконец горожане не привыкли и не перестали пугаться. Рассказывали, что у градоначальника побывали ходоки, требовавшие очистить улицы города от чудовищ. Но глава города придерживался принципа «всё, за что уплочено, должно быть проглочено», и чудовища с воздетыми лапами, оскаленными клыками и дыбящейся шерстью остались на своих местах. Градоначальник же как мог объяснил, что «только теперь город обрёл наконец-то своё лицо». Лицо это, правда, напоминало более гримасу, но зато и в самом деле ни на кого не было похоже.

Клавдий Маркелович, давнишней мечтой которого был макет Богоявленска, собрал- таки деньги и тоже обратился к Поцелуеву. Но Поцелуев выказал себя подлинным патриотом и от денег отказался, чем привёл Клавдия Маркеловича в совершеннейший восторг и с тех пор приобрёл в его лице преданного друга. Клавдий Маркелович взял на себя опеку над неприкаянным мастером, временами увещевая, а временами и выручая его рублём.

Как-то Поцелуев исчез вдруг из города. Не сразу, но исчезновение его заметили и обеспокоились. Вскоре выяснилось, что он отправился в Сочи – какой-то приятель, работавший там на верфи, пригласил его подработать. Верфь получила заказ от некоего нувориша, решившего обзавестись собственной бригантиной. Поцелуеву же предстояло решить убранство кают и салона. Заказчик попался с причудами и везде непременно желал видеть резьбу. И Поцелуев не подкачал, превратив внутренности бригантины в какое-то подобие индийской шкатулки.

И вот, когда довольный заказчик разбил о борт бутылку шампанского, когда корабль спустили со стапелей, и ветер в нетерпении уже рвал паруса на грот-мачте; когда священник, окропив корму, благословил «корабль сей», вот тут-то корабелы, оставшись по окончании торжеств одни под парусами, решили отметить окончание работы в узком кругу. Судя по тому, что очнулись они в территориальных водах Турции, праздник удался на славу. Правда, корабль вместе с мореплавателями немедленно арестовали турецкие власти. А тут ещё ни у кого из участников круиза не оказалось при себе ровнёхонько никаких документов. Когда же дали знать хозяину парусника, тот не замедлил явиться в Турцию вызволять бригантину – он с ног сбился, разыскивая свою пропажу. После недолгих переговоров с турецкими властями, безуспешно пытавшихся разгадать тайный смысл вторжения с моря, он увёл корабль обратно в Сочи.

За свою работу Поцелуев и Ко не получили ни копейки – хозяин заявил, что расплатился с ними путёвками в Турцию. Он был очень разгневан и грозил даже оставить корабелов в Порте, уверяя, что продать бездокументных туристов ему ничего не стоит. Жаль, говорил он, таких дураков не купит никто. Но высказанная случайно, мысль о работорговле ему, видимо, приглянулась, потому что за первой угрозой последовала вторая, обещавшая продажу в Чечню. Хозяин настолько увлёкся, что принялся живописать зинданы, жизнь впроголодь на цепи и прочие прелести рабской жизни. Корабелы испугались и стали замышлять побег. Но хозяин, бывший, видимо, человеком богобоязненным, не решился прибегнуть к столь крайним мерам. И вскоре Поцелуев, обогащённый, правда, исключительно впечатлениями, вернулся в Убыревск.

И словно нарочно, чтобы не растерять прикованного к себе внимания, немедленно удивил всех новой выходкой: отправился в ЗАГС и сменил фамилию. То есть вдруг выяснилось, что собственное прозвание Поцелуеву опротивело, и он решил именоваться… Керенским.

Тут уж, что называется, пошла потеха. Встречая теперь Поцелуева-Керенского, невозможно было удержать улыбки. Кто-то отворачивался, кто-то, напротив, таращился, как будто рассчитывал увидеть причину странного поступка или рассмотреть перемены, произошедшие в связи с переименованием. Находились и такие, кто непременно желал вступить в разговор и лез здороваться, называя при этом Поцелуева Александром Фёдоровичем. Бывали случаи, когда у Поцелуева справлялись относительно женского платья – не надобится ли.

И только Клавдий Маркелович отнёсся к Поцелуеву с состраданием.

– Что вы это удумали? – увещевал он новоиспечённого Керенского. – Зачем? Кто подсказал вам такую вздорную мысль?.. У вас хорошая фамилия – звучная, у Гоголя встречается… Да такую фамилию ещё поискать! Да я бы и сам согласился носить вашу фамилию. Но я – Аминодавов… Но ведь не ропщу и не помышляю о перемене фамилии… Ну вы же умный человек! Поймите же, что это, наконец, глупо! Ну какой вы Керенский? И с какой стати вам быть Керенским?.. Прошу вас, верните себе своё имя, станьте собой, прежним… Уверяю вас, так будет лучше… Уверяю вас…

И ведь уговорил. Побыв какое-то время Керенским, Поцелуев снова стал Поцелуевым. В городе ещё немного посмеялись, поудивлялись да и забыли. И Поцелуев на время покинул центр общественного внимания, уступив его нашей семье. О том, почему и как это произошло, я расскажу позже. А пока познакомлю читателя с участниками описываемых мной событий.

Семья

 

У своих родителей я был единственным чадом. Кое в чём они были, по-моему, очень похожи: прожив большую часть жизни в браке, оба они сохранялись как холостые натуры и более тяготели к времяпрепровождению в компаниях, нежели к семейному созиданию. Это вовсе не означает ничего разгульного и неприличного, но заниматься семейными делами им было скучно. Помню себя в парке под высоким пивным столом, а над столом – пиво и смех. Родители, их приятели, родня… Толпа взрослых и никому не нужный я, от общего веселья получающий лишь кисловатый бродильный запах. На все попытки дать о себе знать – торопливое «сейчас», пока наконец уборщица не вмешивается и не пробивает эту стену пивных паров и неиссякаемого пустословия.

– Бесстыжие! – восклицает она, и вся компания «бесстыжих» поворачивает к ней головы и умолкает. – Вы что ребёнка-то бросили?.. Стоят, хлещут…

От искренней чужой жалости, от того, что хоть кому-то оказалось до меня дело, я разражаюсь рыданиями. И тут же, в ответ, на меня изливаются потоки лицемерно-ласковых попрёков и удивления:

– Ну что же ты?!. Да как же ты?!. Ведь мы же договорились – сейчас пойдём кататься!.. Ну ты даёшь! Прямо как маленький!..

А я и был маленький. Чужая необразованная женщина с веником, в синем халате и нелепой косынке это понимала. А родители мои – нет.

Дома большей частью родители казались мне то скучающими, то раздражёнными, зато в шумном окружении заметно оживали. Отец при этом добрел, мама напускала на себя каждый раз что-то новое. Родителям я был интересен в возрасте пухлых пальчиков и персиковых щёк. Тогда, я помню, меня ещё ласкали и говорили нежные слова. Но интерес, видимо, скоро прошёл, потому что всё время потом я чувствовал себя какой-то помехой их размеренной жизни. Маме, наверное, иногда хотелось дать мне почувствовать, чего я стою, и с этой целью она прибегала к своеобразным приёмам. Отправлялись мы, например, покупать мне игрушку. Событие, надо сказать, долгожданное, почти праздник. И вот мы приходили в Детский Мир, долго рассматривали и покупали что-то совсем ненужное – какие-то трусики, маечки, колготочки… Но всему есть предел, и мы, наконец, оказывались в отделе игрушек. Но стоило мне выбрать медведя, как выяснялось, что это неправильный медведь. Правильным был белый, лежащий на животе с вытянутыми вперёд передними лапами, а не этот жёлтый урод с ногами-палками. Тогда «жёлтый урод» становился мне милей родного брата, если бы таковой у меня был, потому что кто же купит урода? Начинались увещевания. Посмотри только на белого – вот он лежит, он так хорош, что даже сложно поверить. А этот твой… Но жёлтый смотрел на меня широко распахнутыми глазами-пуговицами с такой надеждой, что не купи я его сейчас, то, наверное, никогда бы уже не простил себе этого. Увещевания не прекращались. Ты посмотри, ты сравни только: у белого аккуратные ушки и лапки тоже аккуратные. А какие маленькие чёрные глазки!.. Господи! Да зачем же вам надо, чтобы я выбрал белого, когда мне нравится этот – жёлтый, ушастый, с глазами-пуговицами и ногами-палками! Мне не нужно другого! И праздник оканчивался слезами.

Жёлтого покупали, и я нёс его домой, словно спасённого, прижимая к груди и промакивая его нелепыми ушами свои ещё влажные глаза. Но покупка превращалась для меня в страшное воспоминание, которое мама считала своим долгом время от времени оживлять, рассказывая всем, какой я упрямый и бестолковый и как это всё смешно. И все смеялись.

Она всё-таки выбросила моего Ушастика, уже потом, спустя годы. Унесла все игрушки в гараж, а его выбросила.

Она как будто чувствовала себя моей хозяйкой, хотела владеть и распоряжаться мной, я и сам был для неё таким же медведем. Помню, ещё в детстве, она, не спрашивая меня, раздавала мои игрушки и мою же одежду, если считала это нужным. Однажды она придумала, что у неё больное сердце и с тех пор стала повторять, что из-за меня может умереть. Иногда ночью и каждый раз, когда она засыпала днём, я подходил к ней на цыпочках и смотрел: не умерла ли мама. То и дело мне снилось, что она умирает, и я в слезах просыпался и звал её. Тогда она приходила и бывала ласкова. Она вообще бывала ласкова, когда я страдал. И уже потом, вспоминая всё это, я подумал, что, должно быть, она нарочно мучила меня – когда я страдал, я был беззащитен, а значит, особенно нуждался в ней и зависел от неё.

Став старше, я научился огрызаться, да и вне дома стал бывать дольше и чаще. Тогда пошли экзекуции: начинавшееся словами «ну что ж, раз ты такой самостоятельный…» недельное молчание. И вот она неделю не обращает на меня внимания – ходит мимо, смотрит тоже мимо, на призывы не отзывается. Молчит и отец, которому она не упускала случая на меня пожаловаться. И вот негодующий, гневно бросающий мне в лицо «свинья», он отворачивается.

Но о родителях я ещё буду говорить особо. А пока хочу поделиться ещё одним своим наблюдением: дети почти никогда не знают своих родителей. Вдумайтесь! В этом есть что-то пугающее. Когда мы пытаемся разобраться в себе, мы возвращаемся в детство и там ищем потерянные ключи от счастья. Но заглянуть в родительское детство невозможно. А значит, мы можем только говорить «мама добрая», «папа жадный», мы можем принимать это или не принимать. Но мы никогда не узнаем, почему так получилось. Сознательно или неосознанно, но взрослые почти всюду мучают детей, и, вырастая, вчерашние дети объясняют себя своими детскими мучениями. Но неизменно мучительство воспринимается как имеющее начало и конец – редко кто задумается о том, что и мучителей, возможно, мучили в своё время. Слишком уж много великодушия требуется. И всё это тянется из века в век, и никто не может прервать дурную бесконечность.

Вот и я толком не знал своих родителей. То есть я знал, какие они, но не знал, почему они такие и каково им быть такими.

Между собой они жили неплохо. Во всяком случае, сцен друг другу не устраивали, а если и выражали недовольство, то сравнительно тихо и довольно скоро потом находили пути к примирению и согласию. Никаких продолжительных и громких скандалов, тем более с нецензурщиной, криками и мордобоем я в семье никогда не видел. Мама поглядывала на отца несколько свысока, поскольку отец не был местным, а у мамы в городе имелась многочисленная родня. Отец, в свою очередь, относился к этой родне со сдержанным скепсисом. Но мама и несколько её сестёр сложили когда-то миф о своей семье и самозабвенно этого мифа держались, уверяя всех в какой-то своей фамильной исключительности и то и дело рассказывая друг другу истории, подтверждающие эту исключительность. При этом даже о родителях своих они имели представления весьма смутные, о дедах не знали ничего, кроме имён и отчеств, а о прадедах знали только то, что они были. Зато придумываемые ими истории были одна другой нелепее, но они этого даже не замечали, а только пуще верили своей мифологии. Ну например, они зачем-то рассказывали, что их отец был комиссаром в Гражданскую. Но отец, мой дед, только родился в 1913-м,. Представить, что пяти лет он оказался в гуще военных событий, пожалуй, ещё можно. Но поверить в то, что тогда же его произвели в комиссары… Признаться, я и сам до некоторого возраста исповедовал их веру, пока наконец не понял, что основываться ей не на чем. Окружающих, думаю, временами раздражали эти выдумки, как и любые другие выдумки про чью-то исключительность. Но поскольку дальше выдумок дело не шло и всё до поры до времени оказывалось сравнительно безобидным, то и всерьёз этой мифологии никто не пытался противостоять, а то, бывало, и соглашались. Отец, например, проявлял удивительную покладистость в этом вопросе, за что его, кстати, хорошо приняли, и отношения его с родственниками оставались даже приятельскими.

Впрочем, это мамино высокомерие проявлялось только в редких да и то косвенных напоминаниях отцу, что роднёй они никогда не сочтутся. Но отец и не делал к тому попыток. В остальном же у них установились равноправие и взаимоподдержка. Нежности в их отношениях я не замечал, скорее, это было похоже на дружбу. Не могу сказать, что их дружба как-то затрагивала и меня. Я был похож на случайно затесавшееся в их жизнь, постоянно мешающее существо, от которого нельзя да и жалко было бы избавиться, которое, может, могло бы и сгодиться, но, увы, не годно ни на что. Конечно, они, случалось, ласкали меня и занимались со мной. Почти каждое лето мы куда-нибудь ездили вместе. Но поездки нередко заканчивались происшествиями, обнажавшими мою заброшенность и выставлявшими меня как некстати болтавшегося под ногами и требовавшего внимания маленького чудака. По родительскому недосмотру я падал, тонул, на голове и в животе у меня селились паразиты, руки оказывались в дверных проёмах в то самое время, когда двери захлопывались, а ноги ступали именно туда, где из досок торчали гвозди. Этот стиль отношений сохранялся у нас до последнего – родители не уставали меня воспитывать, беспрестанно во всё вмешиваясь, то запрещая, то наказуя. Но при этом не могли ни сохранить от действительных глупостей и опасностей, ни наставить и подсказать, как же всё-таки следует жить.

Но родителями, как я уже упомянул выше, семья моя не ограничивалась. Целый сонм родственников мамы проживал в городе и держал нас так же цепко, как и большая планета держит свой маленький спутник. С некоторых пор я стал понимать, что мамина семья осталась там, среди её бесчисленных сестёр и братьев, родных, двоюродных и прочих самых невообразимых. Редкий выдавался день, чтобы она не налаживалась к тёте Амалии, своей старшей сестре, жившей неподалёку от нас. О тёте Амалии я не премину рассказать в своё время.

Ежевечерне у тёти Амалии собирался женский клуб, состоявший из разновозрастных женщин нашей семьи. Клуб не имел постоянного состава, собирался на кухне и обыкновенно коротал время за обсуждением насущного. Обсуждались цены, происшествия, личная жизнь знакомых и даже политика и культура. Именно здесь, в женском клубе принимались решения и выносились приговоры. Здесь рождались идеология и стратегия развития отдельно взятой ячейки общества. Как и в любом другом клубе здесь существовали свои пристрастия, привычки и даже традиции. Существовали, например, традиция чаепития и пристрастие к семечкам. При этом чай заваривали тоже привычно-традиционным способом: добавляли в заварочный чайник кипяток до потери чаем цвета. Такой чай одна моя двоюродная сестра назвала как-то «мочой пожилого зайца», и с тех пор, как только кто-нибудь вспоминал о пожилом зайце, заварка обновлялась. Но не раньше.

Беседы тоже были с традициями. Например, традиционно обсуждался Стас – муж одной дальней родственницы. Стас имел распространённую пагубную привычку, что превращало его в идеальный предмет для обсуждений и осуждений, венчавшихся прогнозами и дерзкими умозаключениями.

– Ну, этого нельзя так оставлять, – важно, обирая с губ подсолнуховую шелуху,  говорила одна из участниц заседания клуба по поводу ночи, проведённой Стасом за пределами дома.

– Конечно, нельзя. Что это такое? – подхватывала другая.

– Маринка-то посмотрит, посмотрит и бросит его, – отмечала третья, – зачем он ей такой нужен.

– Ну, не скажи! – отвечала первая или вторая. – У Стаса руки золотые.

При этом совершенно неважно, кто и что говорил, потому что одни и те же слова ходили по кругу. Сегодня их озвучивали мама – тётя Амалия – тётя Эмилия. А назавтра тётя Амалия – тётя Эмилия – мама. И это, конечно, условно, потому что участниц заседания было больше, круг соответственно шире да и реплик погуще. Главное – атмосфера перетекания из пустого в порожнее блюлась и сохранялась незыблемо, поддерживая собой уютный и тёплый кухонный мирок.

С юных лет и я не раз участвовал в заседаниях кухонного клуба. Мама приводила меня с собой к тёте Амалии и оставляла на произвол судьбы. Если на то время в доме не случалось других детей, судьба предоставляла мне на выбор – сидеть на кухне или отправляться в комнату с книгами. Я старался урвать у судьбы, а потому, наслушавшись разговоров о Стасе, шёл к книгам. Услышанное и прочитанное одинаково будоражило моё воображение. Историю Стаса я воспринимал как-то по-своему. Стас был для меня эпосом с бесконечными странствиями и приключениями, при всём внешнем однообразии которых, нет-нет, да и проглянут новые подробности. Как если бы пять раз повторялась история с циклопом, а на шестой вдруг появлялась бы нимфа Калипсо. Я отнюдь не был обделён историями как рассказанными, так и прочитанными. Но всё же Стасу в моём воображении отводилось если и не особое, то, во всяком случае, специальное место.

Воображение моё и тогда уже было беспокойным – я жил в измышленном мире, населённом героями из книг, существами, порождёнными собственной моей фантазией, а равно и знакомыми мне людьми, которые отличались от себя всамделишных тем, что были такими, какими я хотел их видеть. В этом мире могло быть всё, что угодно, и каждый мог быть там кем угодно. Я пускал в свой мир всех желающих, каждому из моих приятелей находилось в нём и место, и дело. Придумки не истощались, игра не заканчивалась, счастье не иссякало. Хотите перенестись в древнюю Элладу? Нет ничего проще! Вот эта палка пусть будет вам копьём, а кусок фанеры – щитом. И пусть на дворе зима, неужели вы не чувствуете запахов моря, кож и колючей травы – кто её знает, как она называется! Неужели не ощущаете на лбу и щеках жжение от раскалившегося на солнце шлема? И мы отправимся в Малую Азию, а по дороге покорим Эпир и Фракию… Только бы подальше отсюда, только бы унестись с этой кухни, от них, от всех… Господи, что я им сделал! Отчего всё моё детство – это непрекращающиеся обиды? Ну ладно бы виноват был… Но в чём? В чём я был виноват перед ними? Я не позорил семью, я учился. Я вообще любил учиться. Это может показаться смешным, но обучение всегда было для меня развлечением. Сам не зная, зачем, я выучился играть на балалайке и освоил финский язык в пределах разговорного. Я познал фотосъёмку, стенографическое письмо и кучу других бесполезных для меня премудростей. Я увлекался, учился легко и азартно, довольно скоро продвигаясь вперёд. И лишь удостоверившись, что вполне освоил предмет, я терял к нему интерес и находил себе новое развлечение.

Учителя хвалили меня, хотя и недолюбливали как нарушителя спокойствия. Но я был всего лишь выдумщиком, не умевшим просидеть спокойно и нескольких минут, шалости мои не были жестокими. Друзей у меня было множество – ко мне тянулись, потому что со мной было интересно и весело, и я никого не унижал никогда.

Словом, я везде и всем был интересен. Но только не им. Все дети в нашей семье были чьими-то любимчиками. Но только не я. В больших сообществах, как в стаях, каждое существо занимает особое место, исполняет особую роль, переменить которую без согласия остальных бывает очень непросто. С первых лет жизни мне в нашей семье отвели роль посредственности и шельмеца – хитрого, недалёкого, себе на уме, тщетно силящегося надуть кого-то, но неизменно раскрываемого. Для них я был подл, хитёр и бездарен. Иногда меня жалели – это сквозило во взглядах и тоне. Но все понимали, что конкурентом я не был. И если родители заикались о каких-то моих достижениях, это вызывало только улыбку.

Надо сказать, что в семействе нашем все друг с другом соперничали. Соревновались во всём: чей стол обильней, чей дом уютней, кто более образован и культурен, чьи дети умнее и талантливее. Сравнивали даже косички у девочек. Само собой, что для детей, даже и тех, в чью пользу оборачивались сравнения, проку от этой состязательности не было никакой, вреда же, напротив, хоть отбавляй.

 Сравнивали невесток и зятьёв: кто из них больше любит нашу семью, кто больше достоин называться её членом, точно это и в самом деле была какая-то особенная честь. Судей при этом не назначали, решали сами. А поскольку каждый мог решить всё, что угодно, в свою пользу, то оставался ещё и простор для обид и обсуждений в женском клубе. А вот уж там, в спорах и муках, рождалось окончательное решение, выносился приговор. Конечно, и там бывали несогласные, но в конце концов они оставались в меньшинстве. Как и любая замкнутая система, моё семейство не могло видеть себя со стороны и нуждалось в единстве мнений как в залоге слаженности. Это была их вселенная, во многом уродливая и нелепая, но они ничего такого не замечали, поскольку находились внутри и внешнему миру не приоткрывались. Человек может попасть в любую, самую отвратительную среду, и если это случится вдруг, он долго ещё будет ужасаться и сопротивляться. Если же всё произойдёт постепенно или само собой, ничего отвратительного человек не увидит, но со всем своим пылом, с каким вчера мог ратовать за что-нибудь прекрасное, бросится отстаивать пустяки и мерзость. Да, да: ко всему-то подлец-человек привыкает. И не просто привыкает, а привыкнув, считает своим, кровным и неотъемлемым. Но главное: всё это существует не только в кино и романах, так живут все и везде.

 Я родился в этой системе, оказавшись самой незначительной её частью. Меня назначили быть жалким, подлым и хитрым. Вероятно, потому, что это место было не занято. Я тоже был «жёлтым уродом», и хорошего от меня не ждали. А «подлость» и «хитрость» мои были так очевидны, что их невозможно было не заметить. Стоило мне войти в комнату и сесть на стул, как тут же все отмечали, что это лучший из стульев и стоит он, оказывается, ближе всех к пирожным, чёрной икре и вообще ко всем возможным благам комнаты. Раздавался горький смех, словно говоривший: «такой уж он, и ничего с этим не поделаешь…», и на этом интерес к моей персоне иссякал. Оставалось ощущение, что меня коснулись вскользь, просто потому, что невозможно было не обратить внимания, а ещё потому, что все и так всё знали заранее. Они всегда всё знали и поэтому всегда смеялись, точнее – подхихикивали. Помню даже, когда у меня пропала собака, они смеялись и говорили, что убежать может только дурная собака от дурного хозяина. А я слушал их и думал, что заболей я вдруг тяжело, они тоже все засмеются и спросят что-нибудь вроде: «Что, пожить хочется?»

Вы скажете, что я описываю каких-то дураков и выродков. Увы, это обычные люди. Вы скажете, что я всё преувеличиваю, потому что во мне говорит обида. Но теперь уже я засмеюсь: обида была у меня тогда, а какая может быть обида у покойника? Если бы вы знали, как безразлично теперь всё то, что мучило меня раньше! Если бы только вы знали… А кроме того, не то же ли самое, что я рассказываю, вы видите ежедневно, но только не хотите всмотреться и не хотите назвать вещи своими именами?

Но я набросал всего лишь общую картину моей семьи, не пора ли перейти к парсунам?

Тётя Амалия

 

Прежде чем предложить портреты родителей, что было бы закономерно в череде описаний, я обращусь к тёте Амалии. Во-первых, её дом, который я отчасти уже представил выше, станет тем местом, где и разыграются главные события моего повествования. Во-вторых, тётя Амалия старшая в семье и, пожалуй, во многом задавала тон. А в третьих, тётя Амалия по-своему замечательная личность и заслуживает, чтобы о ней рассказали в первую очередь.

Жила тётя Амалия, как уже известно,  в собственном доме. Это был небольшой одноэтажный деревянный дом, выкрашенный в голубой цвет. Зимой перед домом, как и положено, торчал сугроб, летом произрастали ноготки, пионы и золотые шары. Сада при доме не было, зато на задах был огород, где тётя Амалия выращивала такое количество капусты, что каждую осень вставал вопрос: что с ней делать. Капусту раздавали, оставшуюся варили, тушили, квасили, сквашенную снова раздавали – и так повторялось из года в год. В доме тёти Амалии было три просторных и светлых комнаты, две террасы, заставленные каким-то хламом, прихожая и кухня. Обстановка казалась небогатой, но вполне добротной. Сама тётя Амалия очень любила свой домик и крайне тяготилась неудобным соседством – почти вплотную к дому стояла церковь, недавно восстановленная и тоже выкрашенная в голубое. Прежде в церкви был клуб, и субботними вечерами тётя Амалия изнемогала от музыки, сквернословия и визгов, то и дело вздрагивая при мысли, что вот сейчас какой-нибудь разудалый и подвыпивший любитель диско вторгнется в её пределы и учинит непотребство. К слову сказать, за всю историю существования клуба не было зафиксировано ни одной подобной попытки.

Потом в церкви начались строительные работы, и тётя Амалия стала жаловаться на стуки молотков, визги пил, грохот то и дело падающих откуда-то досок – словом на шум, которым сопровождается любая стройка и который, в случае особого везения, прерывается только на ночь. А спустя ещё немного времени выяснилось, что тётю Амалию донимает колокол, трезвонивший, по её словам, день-деньской. Теперь уже тётя Амалия загрустила о клубе. «Ещё неизвестно, что лучше, – говорила она, позабыв, как боялась недавно непотребства. – Те-то хоть по субботам жаловали, а эти… вон – каждый день…»

Дом, в котором жила тётя Амалия, был родовым, но в какой-то момент тётя Амалия осталась в нём одна, и все остальные братья и сёстры, разошедшиеся по своим семьям, признали за ней право единоличного владения общей когда-то недвижимостью. По прошествии скольких-то лет, у тёти Амалии поселилась одна из сестёр – тётя Эмилия, о которой я расскажу в своё время. Между собой две сестры были совершенно непохожи, однако, уживались прекрасно.

Тётя Амалия принадлежала к тому типу людей, что проявляются ярко только в семейной жизни. Здесь они всё знают, диктуют, распоряжаются, создают общее мнение. По-настоящему они живут только среди своих. Попав к чужим, они тушуются, и выясняется вдруг, что это робкие, застенчивые люди, боящиеся встать и повернуться и вообще не понимающие, как следует себя вести.

Дома тётя Амалия казалась мне крупнее, чем на улице, где она выглядела маленькой и напуганной. Со временем я понял, что тётя Амалия и была маленькой, только мечтала при этом, боясь даже признаваться вслух, о чём-то большом. В душе тёти Амалии желания боролись со страхом, и страх всегда побеждал. Она была из тех, кто плывёт по течению и грезит, как повернёт вспять, но как только такая возможность предоставляется, предпочитает плыть дальше. А после плачет и кусает локти.

– Надо же, – говорила тётя Амалия, узнав, что дочка знакомой поступила учиться на журналиста. – А ведь и я сочинения в школе хорошие писала… И как мне хотелось тогда работать в газете!..

– Как я всегда хотела знать иностранные языки! – восклицала она, слушая, как моя двоюродная сестрица переводит этикетку с какой-нибудь иностранной коробчонки.

Этим нелепым восклицаниям и я обязан своими детскими представлениями о невозможности иметь и уметь. К счастью, помрачение моё быстро прошло. Но тётя Амалия оставалась такой до конца дней своих. Она умела только хотеть. Это была мечтательница, невероятно далёкая от действительной жизни. Настолько далёкая, что ей отчего-то представлялось невозможным взять да и выучить иностранный язык. Вероятно, здесь наслаивалось множество всяческих черт, врождённых и благоприобретённых – мечтательность, лень, трусоватость. Но каждый человек и есть не более и не менее как набор определённых качеств в определённой пропорции. Последнее, конечно, условно – взвесить лень или робость ещё никому не удавалось. И всё же, дело именно в сочетании и пропорциях, тем более что число качеств – как пороков, так и добродетелей – не столь уж и велико.

Пропорции и сочетания тёти Амалии дали характер мыши, которая в своей норке оборачивалась более грозным зверем. Но лишь только предстояло высунуть нос наружу или принять какое-нибудь решение относительно самого себя, как этот неведомый грозный зверь снова становился мышью.

Одна действительная неудача, пережитая тётей Амалией в молодые годы, могла и в самом деле убедить её в невозможности сделать сказку былью.

Впрочем, я бы не стал торопиться с назначением причин и следствий. Весьма вероятно, что неудача тёти Амалии укрепила её неуверенность в себе. Но не исключено, что неуверенность поспособствовала неудаче. А быть может, что неуверенность поспособствовала неудаче, которая укрепила неуверенность.

Как бы то ни было, когда пришла пора тёте Амалии смышлять жениха, тётя Амалия сделалась крыловской невестой, беспощадно всех отвергавшей. Зато она забрала в голову, что ей непременно следует дождаться идеального человека и что вокруг – истинно! – не женихи, а женишонки. Правда, крыловская невеста поступала так от спеси, а тётя Амалия от мечтательности и робости. Она всё мечтала, что жених её будет красив, молод, умён, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, из хорошей семьи, обеспечен и т.д. в том же роде. А он всё не являлся и не являлся. Время шло, вокруг все женились и выходили замуж, а тётя Амалия ждала. Я, кстати, совершенно убеждён, что появись этот полиглот наяву, как тётя Амалия убежала бы и спряталась. Так что полиглот вынужден был бы убираться восвояси.

Но наступил момент, когда тётя Амалия уже приготовилась отдаться новой мечте. Ей как будто стыдно сделалось своих напрасных ожиданий, и она приготовилась мечтать о себе как несчастнейшем создании, принялась жалеть себя, то и дело плакать, а вслух намекать, что от судьбы ещё никто не уходил. И вот тут-то случилась та самая история, благодаря которой тётя Амалия окончательно убедилась, что на роду ей написаны одни несчастья и что лучше уж покориться, потому что, как говорили древние, покорного судьба ведёт, а непокорного тащит.

Одна из ближайших приятельниц тёти Амалии отправилась на заработки в далёкую жаркую страну. Там она свела знакомства с аборигенами и вот однажды без всякой задней мысли разложила перед новыми знакомыми фотографии, привезённые из дома. Среди прочих лиц замелькало перед зрителями лицо тёти Амалии. А надо сказать, что тётя Амалия оставалась недурна даже и до преклонных лет, сохранив если не красоту, то исключительную моложавость. Ничего удивительного, что её фотография привлекла к себе внимание. Раздались вопросы, восклицания и, в конце концов, один из гостей – смуглый красавец со звонким именем – испросил дозволения написать письмо тёте Амалии. На всякий случай, хочу напомнить, что в описываемые времена электронных адресов ни у кого ещё не было.

Приятельница тёти Амалии рассудила так: человек он неплохой и худого ничего не сделает; с одной стороны, может, что у них и сладится, а с другой – даже если и не сладится, то всё равно весело будет. И рассудив, дала адрес.

Вскоре тётя Амалия получила два письма в длинных заграничных конвертах. Одно письмо было от приятельницы, которая шутила, заискивала, извинялась и в самых лестных выражениях рекомендовала своего протеже. С её слов выходило, что он красив, молод, умён, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, из хорошей семьи, обеспечен ну и так далее. Тётя Амалия насторожилась. И уже не без дрожи в руках вскрывала следующий конверт. Первым делом из конверта выпала фотография – на тётю Амалию смотрел брюнет с тонкими чертами лица, томным взглядом, с каким-то причудливым рисунком губ и родинкой у правой ноздри. Рассмотрев фотографию, тётя Амалия обратилась к письму. На хорошем, даже можно сказать, идеальном русском языке автор приносил извинения, что осмелился писать, оправдываясь, впрочем, впечатлением, произведённым на него красотой тёти Амалии. Кроме того, писавший выражал надежду, что не будет отринут и что рано или поздно тётя Амалия почтит его ответным письмом.

Тётя Амалия не на шутку взволновалась. Она ещё и ещё смотрела на фотографию, перечитывала оба письма, пыталась разглядеть подвох, но видела только, что автор письма красив, молод, умён, воспитан, полиглот и, кто знает, быть может, это его она ждала так долго. Какое-то время она ещё сомневалась и раздумывала, наконец решилась.

Ответ её был робким и более походил на жест вежливости. Дескать спасибо, мы тоже очень рады, уж и не знаем, как вас благодарить. Она отправляла письмо, желая и не желая получить ответ. Но ответ пришёл и, как показалось тёте Амалии, пришёл довольно скоро. Завязалась переписка. Сначала письма были неинтересными: шли бестолковые разговоры о родственниках, об учёбе и работе. Выяснилось, кстати, что новый знакомый тёти Амалии учился в Москве. Но постепенно тон писем переменился. Переход от официальной части к торжественной красавец-брюнет обозначил описанием своего нетерпения, с которым он будто бы ожидает писем от тёти Амалии. Потом он прямо заявил, что её письма для него – это музыка сфер или что-то в этом роде. И наконец в одном из писем появилась следующая тирада: «Что день без тебя? Шкатулка без драгоценностей, опустевший дворец, русло пересохшей реки. Что я без тебя? Лоза без гроздей. Раковина без жемчужины. Шиповник без роз».

Надо признать, что к такому повороту тётя Амалия оказалась не готова. Жемчужина или роза были бы ещё куда ни шло. Но пышность сравнений ошеломляла. Конечно, писалось не без расчёта, но думаю, писавший даже не догадывался, сколь велико было впечатление, произведённое его письмом на адресата.

Следующее письмо свидетельствовало о том, что брюнет явно входит во вкус. Среди прочего тётя Амалия прочитала: «Я шёл по городу и встретил старика. Глаза его не видели, а борода была белее снега. "Где моя любимая", – спросил я у него. "Я не знаю, где твоя любимая, – грустно покачал головой старик. – Глаза мои не видят, а борода моя белее снега. Спроси у своего сердца. Сердце скажет, где твоя любимая". "Где моя любимая?" – спросил я у своего сердца. Но сердце моё молчало. "Ответь, ты знаешь, где моя любимая! – воскликнул я. – Или я вырву тебя из груди моей! Зачем мне сердце, когда любимой нет рядом?!" И тогда сердце сказало мне: "Твоя любимая в той стране, где не живёт солнце". И я понял, о ком говорило мне моё сердце».

Сколько раз потом ни перечитывала тётя Амалия письмо, на угрозе вырвать из груди сердце глаза её увлажнялись. На «далёкой стране» увлажнялось уже само письмо.

А пылкий южанин окончательно освоился с сентиментальным жанром. Вероятно, его, что называется, несло. И как-то он написал: «Чему уподоблю лик твой? Лик твой уподоблю солнцу. Ибо как солнце светом своим, лик твой красотою затмевает очи. Чему уподоблю стан твой? Стан твой уподоблю кипарису. Ибо как силуэтом не сравнится никакое древо с кипарисом, так никакая дева не сравнится с тобою стройностью стана. Ноги твои уподоблю колоннам древнего храма, ибо нет более совершенной формы». К слову сказать, ни ног, ни стана тёти Амалии заморский любитель пышных словес отроду не видал. Если же он писал всё это сам, то русским, бесспорно, владел преотлично. Пожалуй, что и получше иного носителя. Но тётя Амалия об этом не думала. Она всё принимала за чистую монету. И если первые её письма были осторожны и сдержанны, то раз от разу они делались нежнее и доверчивее. А уж после колонн древнего храма – и говорить не о чем…

Потом он стал писать ей, что любит детей. Потом всем своим красноречием обрушился на будущий дом, где он поселится со своей семьёй. Он не писал, что это будет за семья, он ничего не обещал, но после «шкатулки без драгоценностей» всё и так было ясно. Правда, тётя Амалия сделала вид, что ничего не поняла, и так, как будто со стороны, посоветовала стены в гостиной оставить кремовыми, но никак не цвета спелой вишни. «Это будет слишком мрачно», – заметила она. Тут у них завязался спор – не без приятности, впрочем – окончившийся предложением любителя детей и кипарисов обсудить цвет стен по телефону. И однажды, вскоре после отсылки очередного письма, в домике тёти Амалии раздались длинные междугородние звонки, и высокий мужской голос нежно сказал в трубку:

– Аллёу!..

Для тёти Амалии это событие было такой значимости, что она могла бы вести от него летоисчисление. Началась новая эпоха – фантом заговорил. Это напоминало сказку про аленький цветочек, когда заговорил зверь лесной, чудо морское. Только голос был не страшный, дикий и зычный, хриплый и сиплый, а весьма даже приятный, так что тётя Амалия слушала его, прикрыв глаза. Внутри у неё всё замирало и от звуков его нежного тенора, и от мысли, что вот, он тратит на неё свои деньги. Тётя Амалия завела даже специальную книжечку, где подсчитывала, сколько приблизительно денег уходило у него на разговоры с ней. Цифры приводили её в пущий восторг.

Встреча и воссоединение казались теперь делом времени. Но главное, тётя Амалия теперь знала, что дождалась идеального человека. А значит, всё было не зря – не зря она отказывала женишонкам и не зря верила, что он придёт. Даже характер тёти Амалии переменился. Она сделалась игрива и весела, куда только девалась её робость!

Когда человек влюбляется, он зачастую выглядит очень глупо. Вот и тётя Амалия не стала исключением. Все её мысли сводились теперь к одной, а потому и всякий разговор она старалась навести на одну-единственную, интересную ей тему. Она вдруг вообразила, что вокруг всем только и дела, что до её переписки. Встречаясь с кем-нибудь глазами, она краснела и без видимых причин начинала глупейшим образом хихикать. В каждом обращённом к ней слове, в каждом полученном подарке она усматривала намёки на свой почтово-телефонный роман и, возбуждая в окружающих недоумение, кокетливо переспрашивала, правильно ли поняла намёк…

Переписка продолжалась что-то около полутора лет. Возлюбленный тёти Амалии намекал на скорую встречу, ничего, впрочем, не уточняя и не слишком-то поторапливаясь. Но тётя Амалия была влюблена, а потому счастлива и пока ещё всем довольна.

И вот однажды, достав из почтового ящика очередное письмо и расположившись в своей комнате в предвкушении волнующей радости, тётя Амалия пережила одну из самых страшных минут в своей жизни, потому что тот хрустальный замок, в котором она жила последнее время, со звоном рассыпался на куски. Произошла самая пошлая история, какая только могла произойти – любимый уведомлял её о своей женитьбе. «Так хотел моя мама, – писал он. – Эту девушку моя мама мечтала видеть моей первой женой». А дальше, как ни в чём не бывало, предлагал тёте Амалии… стать второй его женой, уверяя при этом, что у него достанет средств на её содержание и что свадьбу можно будет сыграть через год.

Нетрудно себе представить, что сталось с тётей Амалией. Несколько дней кряду она проплакала, то жалея себя, то скрежеща зубами на вчерашнего возлюбленного. Тот, кого ещё вчера тётя Амалия считала единственным, объявил ей, что она – вторая. А как же все эти письма?.. Все эти шкатулки без драгоценностей и шиповники без роз? А как же обои в гостиной? А старик с белой бородой?

Тётя Амалия чувствовала, что целый год ею забавлялись – подманили, покормили, почесали за ушком, а потом выставили за дверь. Даже если он был искренен в своём последнем предложении, он не мог не понимать, что предложение это не найдёт понимания. Тётя Амалия, впрочем, попыталась представить себя в роли второй жены. Но тут перед ней встали такие отвратительные картины, что и слёзы высохли. Теперь ей хотелось только одного: убежать, скрыться куда-нибудь и всё забыть! А в первую очередь – забыть и думать об идеальном человеке. Нет никаких идеальных людей, в природе не существует!

Пока тётя Амалия металась, почта доставила ещё несколько писем на её адрес. Когда пришло первое письмо, тётя Амалия осторожно, как будто конверт мог ожить в руках, взяла его и долго колебалась: распечатывать или нет. Два чувства – любопытство и надежда – высказывались «за». «Против» были обида, страх и жажда мести. И тётя Амалия, повинуясь воле большинства, отложила конверт. Та же участь ожидала и последующие несколько писем. А потом письма прекратились. Не было больше и звонков. Телефон, кстати, замолчал как раз перед тем злополучным посланием с предложением второй руки. Очевидно, возлюбленный тёти Амалии оказался человеком расчётливым и хладнокровным и, чтобы не выслушивать попрёки и рыдания, хотел дождаться письменной реакции. Согласие тёти Амалии отняло бы у неё право на протест, и тогда можно было бы продолжить и телефонный роман. Но тётя Амалия хранила молчание, и жених не стал рисковать своим спокойствием.

Долго ещё тётя Амалия убивалась, но потом с ней произошло то, что называется «возвращение к себе». Она снова стала собой: мечтала и боялась, на людях робела и тушевалась, дома распоряжалась – на людях требовалось утверждать себя, дома её и так принимали как старшую.

Она имела сильные желания, но слабую волю. Неутомимое воображение противостояло рассудку, который не всегда поспевал за выдумкой. Прошло не так уж много времени, как история жениховства, из-за которой она ещё недавно обливалась слезами, сделалась для неё красивой легендой, сказкой с личным участием. В этой сказке двое влюблённых волею обстоятельств и людей не смогли воссоединиться. История неудачной любви неоднозначно повлияла на тётю Амалию. С одной стороны, она окончательно убедилась, что «это на роду так написано», и с новой силой затянула своё излюбленное «не для меня». С другой стороны, жизнь её обрела остроту и наполненность. В жизни теперь не было и не могло быть пустот, напротив, была возвышающая драма. Тётя Амалия больше не винила своего возлюбленного за подлость, она даже высказывалась в том смысле, что послушание и нежность к матери достойны всяческого уважения.

А вскоре эта легенда перешла в область семейного предания, почему я, в частности, так хорошо осведомлён о ней. Ну а кроме того, ещё в детстве, проводя время в комнате с книгами во время заседаний женского клуба, я наткнулся на пачку писем, перевязанных розовой ленточкой. Каюсь: в порыве детского любопытства я тогда же и ознакомился с письмами. Хотя в оправдание своё могу сказать, что письма не были убраны, а лежали в свободном доступе на книжной полке. Не раз я слышал всю эту историю от мамы, да и сама тётя Амалия не стеснялась к ней возвращаться. Так что я собрал свой рассказ по крупицам, сопоставляя источники и свидетельства.

Словом, тётя Амалия вообразила, что раз уж ей суждено потерпеть неудачу в устроении личного счастья, то назначение её – в служении ближним. Она уверовала сама и в короткие сроки убедила окружающих, что наделена будто бы какой-то особенной добротой. И что доброта эта заставляет её радеть обо всех и буквально забывать о себе. Основания к такому утверждению бесспорно имелись – тётя Амалия действительно умела сопереживать, сердце её не было злым. Но если на одной чаше весов оказывалась тётя Амалия сердобольная, то на другой – совсем другая тётя Амалия. Во всяком случае, я не припомню, чтобы тётя Амалия когда-нибудь жертвовала собой или предпринимала что-то, не сообразующееся с её собственными интересами. Все свои благодеяния тётя Амалия отлично помнила и не считала лишним иной раз напомнить о них облагодетельствованным. Зато тётя Амалия умела очень убедительно вскрикивать при упоминании о чужих неурядицах. Правда, зачастую этими вскрикиваниями да ещё разве слезами, на которые она совсем не скупилась, ограничивалось всё участие сострадательной тёти Амалии. Но этого оказалось вполне достаточно, чтобы она смогла убедить наших в своей жертвенности.

 Признаться, я никогда не понимал, как удалось ей, да ещё так быстро! Убедить всю семью в том, чего никогда не было – это не шутка! Что же было в ней такого особенного, что сохраняло авторитет её непререкаемым, а влияние неограниченным? К тёте Амалии, сумевшей так поставить себя, шли за советом даже старшие братья, перед ней исповедовались, ждали её суда. Ей, например, без всякого труда удалось внушить маме, что мне следует верить с осторожностью. «Это в таком-то возрасте!» – вздыхала тётя Амалия. И что, наконец, есть другие дети, с которых мне не мешало бы брать пример. И мама слушала её, случалось, ни за что на меня обижалась. «Этого я тебе никогда не прощу!» – сурово повторяла она мне в таких случаях, чем приводила меня в ужас. Помню, мне казалось, что это конец, что всё хорошее в моей жизни на этом заканчивается. А мама с укоризной и сожалением говорила о тех самых почтительных и добрых детях, на которых мне следовало бы равняться. При этих сценах тётя Амалия обычно всячески старалась выказать свою солидарность с мамой, и всё в ней дышало какой-то удовлетворённостью.

И всё же… Бедная, бедная тётя Амалия! Мне всегда было искренне жаль её. Представьте только: с одной стороны, этот восточный краснобай, который бесится с жиру, грезя гаремом и гостиной цвета спелой вишни. А с другой – тётя Амалия, мечтающая на своём капустном огородике о принце.

А впрочем, любой человек, включая нашего шиповника без роз, при взгляде на него с определённой точки зрения вызывает подлинное сочувствие. Главное – найти эту самую точку. Все мы – живущие ныне, жившие раньше и те, кому ещё только предстоит жить – все мы товарищи по несчастью. Но нас так много, а времени у каждого так мало, что мы не успеваем разобраться и мучаем друг друга. Хотя следовало бы, пожалуй, принимать друг в друге участие. Потому что все мы в одной лодке, а точнее – в одном окопе. Но и внутри этого окопа мы умудряемся окапываться до бесконечности.

Всмотритесь в любого человека и вы увидите его слёзы и страхи. А увидев, как он, не понимая жизни, сомневается, мечется и страдает, вы непременно пожалеете его.

Тётя Эмилия

 

Тётя Эмилия, другая мамина сестра, всегда была полной противоположностью тёте Амалии. За свою жизнь она много успела повидать и решительно ничего не боялась. В семье тётя Эмилия всегда была на особом положении. Во-первых, она единственная из маминых братьев и сестёр училась в Москве. Во-вторых, какое-то время после учёбы она жила и работала во Львове, что вызывало у наших смешанное чувство ужаса и немого восторга, как если бы тётя Эмилия жила в замке Дракулы или какой-нибудь кладбищенской сторожке. А в-третьих, после львовского своего сидения тётя Эмилия возвратилась в Москву и оказалась на государственной службе. За несколько лет она обзавелась двухкомнатной квартирой, после чего вышла на пенсию и вернулась в Убыревск. Я, кстати, так и не понял: купила ли она эту квартиру или получила бесплатно. Впрочем, это было совсем неважно.

Львовский период тёти Эмилии был довольно ярким и продолжительным. Вернувшись оттуда, тётя Эмилия поклялась на всех святых книгах, что ноги её больше не будет «на Украйне милой». Мужа своего, по имени Богдан Тарасович, с которого, собственно, и началось её знакомство с Галицией, тётя Эмилия анафемствовала. Иногда, в приливе благодушия, она принималась рассказывать о Львове, но делала это нарочито смешно. И у меня, благодаря её рассказам, осталось впечатление о Галиции, как о месте, над которым, чтобы не было очень страшно, нужно смеяться. Мне самому не доводилось бывать во Львове, поэтому, если я и совру, то не нарочно. Просто, когда чужие впечатления становятся своими, непременно происходят метаморфозы.

Муж тёти Эмилии преподавал в каком-то тамошнем ВУЗе, числился коммунистом, любил хорошо покушать и имел второй подбородок, висевший толстым валиком от уха до уха. Был он к тому же добродушным и чуть что говорил «тю», «ля» и «та». Народ вокруг тоже, в общем, был ничего, а если и недолюбливал иноземцев, то как-то вполне умеренно, так что выходило даже колоритно. В центре Львова красовались ратуши и костёлы, построенные когда-то поляками, и было очень похоже на заграницу, что опять же могло показаться забавным. Но тёте Эмилии город не нравился. Вернее будет сказать, он действительно развлёк её по первости, но очень скоро надоел. Пребывание тёти Эмилии во Львове было связано с мужем, а потому до тех пор, пока не надоел Богдан Тарасович, тётя Эмилия мирилась и с чужим городом, и со своеобразными его обитателями. Обитатели, надо сказать, поразили тётю Эмилию своей набожностью, а равно и страстью ко всякого рода церемониям.

Здесь же во Львове осели и некоторые из родственников Богдана Тарасовича. Но основная часть его семейства, тоже походившего численностью на орду, проживала по каким-то сёлам и в дни праздников – как государственных, так и семейных – устремлялась в одну и ту же сторону. И тогда для тёти Эмилии наступало странное время. Орда окружала, обволакивала, и тёте Эмилии начинало казаться, что земля вращается сама по себе, а она – тётя Эмилия – тоже существует сама по себе, зависнув где-то между небом и землёй.

Недолюбливавшая тётю Эмилия на племенном уровне, орда относилась к ней вполне дружелюбно на уровне частном и даже расточала поцелуи и злоупотребляла объятиями. Начеломкавшись с тётей Эмилией, орда принималась её жалеть, намекая, что тётя Эмилия не знает чего-то главного и что орда может её научить. После каждого праздника тётя Эмилия преисполнялась чувством собственной ущербности, и требовалось время, чтобы разогнать морок, напущенный ордой.

Мало-помалу морок развеивался, и ступни тёти Эмилии начинали ощущать земную твердь. И тогда тётя Эмилия принималась уговаривать себя, что всё хорошо, просто у мужа много родственников-селян, они люди простые, и не стоит принимать близко к сердцу всё, что они говорят. Но проходило время, приближался следующий праздник, появлялась орда и вновь подхватывала и кружила тётю Эмилию. И кто знает, сколько ещё кружилась бы тётя Эмилия, если бы не наступил 91-й год, и в селянах не началось пробуждение чутко дремавшего национального самосознания.

Тётя Эмилия не любила живописать, как именно происходило пробуждение. Мы узнали только об одном показательном и решающем случае. Как-то раз в Университете, где преподавал Богдан Тарасович, проходило некое мероприятие с угощением. Мероприятие, вероятно, сопровождалось разговорами, не просто имевшими на ту пору хождение во Львове, но и ставшими чем-то вроде хорошего тона. Богдан Тарасович не в первый раз участвовал в таких беседах и находил в них удовольствие и смысл. Беседы разгорячали его, а жизнь после них обещала стать насыщенной и яростной. Богдан Тарасович ярился и казался себе глыбой. Его, как и многих вокруг, влекла идея. А идея, как известно, может придать смысл самой жалкой и никчёмной жизни. Бороться и ненавидеть. Ненавидеть и бороться. Лозунги, песни, герои… И так без конца.

Кажется, и в тот раз университетское мероприятие состоялось по поводу, так или иначе связанному с пробуждением. По этому случаю национальное сознание взыграло в Богдане Тарасовиче с новой силой, и таким он явился после мероприятия домой к тёте Эмилии.

Тётя Эмилия уже заметила, что супруг её, как и многие вокруг, из краснопёрого обращается в жёлто-голубоватого. При этом смена оперения сопровождается в Богдане Тарасовиче укоренением какой-то новой диковатой радости. Он весь, всем своим существом устремляется в будущее, точно видя там то, чего тётя Эмилия не могла видеть. Но эта-то слепота и выдавала в тёте Эмилии чужака и неприятеля. Следует признать, что Богдан Тарасович предпринимал неоднократные попытки увлечь за собой жену. Но национального сознания в тёте Эмилии не было, и пробуждаться было нечему. А потому и ярость жизни, и радость будущего, и скрытые смыслы оказались недоступными тёте Эмилии. И если даже она иногда роняла свои красные перья, то взамен не обретала ни жёлтых, ни тем более голубых.

Но вот наступил день, когда Богдан Тарасович из снегиря окончательно обернулся синицей-лазоревкой и, влетев к тёте Эмилии, сверкая своим новым небесно-солнечным оперением, потребовал ужин. Ужин был подан, но Богдана Тарасовича не удовлетворил. И вот тут-то Богдана Тарасовича прорвало. Прежде всего, он бросил в лицо тёте Эмилии обвинения в голодоморе, намекнув при этом на что-то отвлечённое и к семейной жизни не относящееся. А потом заявил, что всё знает. Однако, что именно знает, не уточнил.

Участившиеся в последнее время намёки начинали откровенно раздражать тётю Эмилию. Но тут Богдан Тарасович перешёл к прямым обвинениям. И тётя Эмилия не на шутку задумалась о своём будущем. А между тем Богдан Тарасович, промаявшись по квартире без ужина, вновь распушил перед тётей Эмилией своё новое жёлто-лазоревое оперение и проделал следующее:

– А-а-а! – прощебетал он, поднося огромный кулак к носу жены. При этом валик, украшавший нижнюю часть его лица, нетерпеливо задрожал, как стремящийся в тарелку студень. – А-а-а! Ты що ж думаешь, я не знаю, хто ты? Думаешь, не знаю, що ты з кгб? Усё знаю!.. Вбыты мене хочешь? Голодомором взяты?.. Не выйде! Вы всю нашу нацию не вбылы, и ты мене не вбешь! Я сам тебе вбъю!.. Пули на тебе жалюгидно, так я тебе косою твоей ж задавлю… У-у-у! Мени видкрилы очи!..

Тут он запел.

До рукоприкладства дело, впрочем, не дошло. Богдан Тарасович, утомлённый вечеринкой с разговорами и угощением, а также собственным выступлением перед тётей Эмилией, отправился спать. Но тётя Эмилия уснуть так и не смогла. И несмотря на то, что наутро Богдан Тарасович не помнил о вчерашних угрозах, тётя Эмилия приняла ночью единственно верное решение.

К тому, что родственники-селяне объясняют ей по праздникам, как устроен мир, она привыкла. Она привыкла даже к участившимся случаям пробуждения национального сознания у Богдана Тарасовича, выражавшегося в обвинениях тёти Эмилии в неверном понимании исторической роли отдельных государств. Но к угрозам тётя Эмилия не желала привыкать. А потому, не попрощавшись со своим не в меру распушившимся супругом, по прошествии нескольких дней тётя Эмилия отбыла в Москву.

Но тётя Эмилия не была бы тётей Эмилией, если бы, несмотря на пробуждение хотя бы и Вселенского Разума, не смогла начать всё с начала. Не прошло и полугода, как она уже возглавила какое-то агентство – что-то такое государственное из недавно образованного. А ещё через полгода тётя Эмилия уже обзавелась и собственной квартирой в Москве, тогда вообще всё происходило быстро – и потери, и приобретения.

Пока тётя Эмилия жила в столице, мне довелось квартировать у неё, потому что в это же время я учился там. Квартировал я все пять лет и все пять лет грезил общагой, отказаться от которой при поступлении вынудили меня тётя Эмилия и родители, испытавшие давление тёти Эмилии. Зачем ей было это нужно – не знаю. Возможно, она скучала, а может, это казалось ей правильным, чтобы племянник-студент жил в никем не занятой комнате. Человеческие чудачества часто объясняются частными представлениями о мировой гармонии. Как бы то ни было, три года мы прожили с ней бок о бок, а ещё два года я жил в квартире один, потому что в это самое время тётя Эмилия покинула столицу и перебралась в Убыревск. Эти два года обещали стать счастливейшими в моей жизни. Я надеялся, что они будут похожи на освобождение или долгожданную весну. Но – увы! – счастье длилось недолго.

Соседствуя с тётей Эмилией, я делал неоднократные попытки перебраться от неё хоть куда-нибудь, но всякий раз сталкивался с таким возмущением со стороны родственников, с таким нажимом родителей и с такой глубокой обидой тёти Эмилии, всем своим видом говорившей «я ли не…», что принуждён был отступать и мириться со своим положением. Это было совершенно в стиле нашей семьи: сначала толкнуть и тут же тянуть. Но о своей участи жильца тёти Эмилии я ещё расскажу ниже. А пока что перейду к Убыревскому периоду в жизни тёти Эмилии.

Почему, выйдя на пенсию, тётя Эмилия переехала из Москвы в Убыревск, я не знаю. У нас не принято было это обсуждать – слишком высок был авторитет тёти Эмилии. Мало того, что это была столичная штучка, все знали, что она водила в Москве знакомства с несколькими довольно заметными личностями, известными нам только из газет или из телевизора. Время от времени тётя Эмилия обрушивала на наши головы пикантные истории о своих именитых знакомых, чем вызывала в слушателях поистине языческий трепет. Тётя Эмилия называла настоящие фамилии, скрывавшиеся за всем известными псевдонимами, подпольные источники доходов носителей этих фамилий, а также их, скрытые от всеобщих глаз, пороки. А нам казалось, что она сводит огонь с небес на землю. Никто даже позволить себе не мог усомниться в её словах. А тётя Эмилия не могла отказать себе в удовольствии покоиться в центре внимания и поклонения.

Кроме того – что намертво приколачивало авторитет тёти Эмилии к самой вершине нашего фамильного мироздания – она слыла за человека незаурядной образованности. Она могла, например, очень кстати заметить: «Где стол был яств, там гроб стоит». Наши все приходили в восторг и начинали как-то подавленно поддакивать, словно склоняя головы перед большой учёностью. На каждый случай у неё имелись какие-нибудь цитаты. И как карточный шулер она с ловкостью тасовала их и в нужный момент извлекала свой козырь. Всё это проделывалось непринуждённо, с изящной небрежностью, а иногда даже пересыпалось французскими или латинскими словечками. И когда тётя Эмилия бывала в ударе, всё наше семейство переживало пароксизм фамильного патриотизма.

В действительности, о которой, как мне казалось, догадывался я один – просто потому, что давно и остро ощущал свою обособленность и смотрел на семью со стороны, а не изнутри – тётя Эмилия принадлежала к тому типу людей, которые, уважая образованность и учёность, всю жизнь стремятся им приобщиться. Но избирают для этого окольные пути, вооружаясь вместо знаний красивыми обрывками на незнакомых языках, десятком заученных строк и фактами из прославленных биографий. Нашпиговавшись подобными пустяками, они зачастую совершенно успокаиваются и обретают завидную самоуверенность, позволяющую им презирать необразованность и поучать.

Если на галицийских селян образованность тёти Эмилии не производила ни малейшего впечатления и даже напротив – делала её смешной, если в Москве тётя Эмилия растворялась каплей в море, то в Убыревске она просияла. Главою непокорной вознеслась она выше соборной колокольни. Только от тёти Эмилии, ставшей проводником истины, можно было узнать всё самое достоверное. Запас её историй, правда, быстро иссяк, но тётя Эмилия не растерялась и принялась пересказывать газетные сплетни, туманно намекая на первоисточник и добавляя от себя какие-нибудь особенные штришки для правдоподобия. Но за тётей Эмилией уже закрепилась репутация посвящённой, а потому подвоха не замечали.

Удивительным образом потребность тёти Эмилии рассказывать совпала со встречной потребностью нашего семейства слушать. К тому же в слушателях велико было желание знать от верного человека, как же оно всё там на самом деле, а не так, как показывают и пишут – обманывают народ. И тётя Эмилия выдавала одну правду за другой.

– Да… – говорила она с таким видом, что становилось понятно: вот тайное, которое понемногу становится явным. – Рассказывать так, право, сказки – экономический рост, ВВП… Да через пару лет – это уж известно – такой начнётся кризис, что плавленым сыркам будем радоваться, не то, что…

И всё сразу становилось на свои места, всё прояснялось.

В другой раз тётя Эмилия приоткрывала тайну мясомолочной промышленности:

– Молоко сейчас в магазине покупать нельзя! – монотонно и нараспев, как будто вдалбливая нерадивым и непонятливым ученикам, говорила она. – Наше, хорошее, молоко всё уходит в Европу и США, а нам везут сухое. Есть такая договорённость с нашим правительством. И за это кое-кто очень неплохо получает…

Наши ахали и переставали покупать молоко. А тётя Эмилия, точно медиум, входящий в транс, продолжала стращать и рассказывала о миллионах голодающих по всей стране, о том, что отечественная курятина отравлена, а чай в пакетиках...

– …чай в пакетиках надо покупать только импортный, у нас фасуют использованный. Собирают по ресторанам пакетики, высушивают и заново фасуют. Поэтому ни в коем случае наш чай нельзя покупать! Ни в коем случае!..

Попробовали бы вы спросить, кто это собирает чай по ресторанам, и зачем Европе наше молоко – клеймо еретика и пособника дьявола легло бы на вас пожизненно. Но самое интересное, что после сообщений о высушенных пакетиках наши и в самом деле начинали шарахаться от чая, расфасованного на родных просторах, и с азартом кидались искать привозные коробки, радуясь находкам, как редким жемчужинам.

Со слов тёти Эмилии, крах был неотвратим. Из-за угла на нас уже смотрели всенародные бедствия, моры и войны, также и глады по местам. Мне казалось, что тётя Эмилия тосковала по прошлому, ненавидела настоящее и не хотела, чтобы у этого настоящего было будущее. Она привезла с собой убеждения, а нашим понравилось иметь убеждения и держаться всем вместе за одну соломину в океане всеобщей неразберихи. Тётя Эмилия рвалась поучать и наставлять, а наши не возражали, чтобы кто-нибудь научил и наставил их. Но главное – тётей Эмилией гордились. Я давно заметил, что огромному числу людей потребно хоть чем-нибудь гордиться, иметь хоть что-нибудь, что бы выгодно отличало их от собратьев. Это своего рода пропуск в человеческую компанию, гарантия того, что не выставят, что в любой момент можно будет постоять за себя и кого угодно поставить на место, только намекнув на свои исключительные особенности. Здесь люди разделяются на несколько категорий: кому-то нужны достижения посерьёзней, с кого-то вполне довольно состоять в родстве или хотя бы знакомстве с особенными людьми, а то и просто квартировать окнами на особенную улицу. Не имея ничего из подобной чепухи, такие люди теряются и чувствуют себя совершенными страдальцами. Отыскав же, за что уцепиться, утолив тщеславный голод, добреют, делаются любезными, ласковыми и даже терпимыми к чужим недостаткам. Но стоит взалкать тщеславию, и не найти людей более завистливых и злобных.

В Убыревске, как я уже писал, тётя Эмилия разместилась у тёти Амалии, которая немедленно взяла на себя роль опекунши, словно подразумевая, что такой необыкновенный человек как тётя Эмилия, нуждается в опеке и призоре. Дом тёти Амалии, и до того бывший своего рода центром или штаб-квартирой нашего семейства, только упрочил свои позиции с появлением тёти Эмилии. Две тётушки, поселившиеся под одной крышей, как будто олицетворяли разные начала: внутреннее и внешнее, покой и движение, оседлость и странствия, постоянство и обновление. Влияние двух начал на окружающих было разного толка, оттого они не заглушали, но дополняли друг друга. Эта диалектика, это взаимодополнение создавали, наверное, иллюзию гармонии и, несомненно, влекли к себе.

У тёти Эмилии где-то далеко и в прошлом были знакомства и связи, были образование и манеры, а у всего нашего семейства, во главе с тётей Амалией, была тётя Эмилия, которая не просто не возражала против почитания и поклонения, но и напротив – негласно требовала и того, и другого. Никаких возражений тётя Эмилия не любила и не принимала. Кажется, её даже забавляло, если кто-нибудь пытался ей возражать. Впрочем, никто почти и не пытался, если не считать, конечно, меня. С тётей Эмилией я был, можно сказать, накоротке, поскольку мы прожили с ней в одной квартире несколько лет. Квартируя у неё, я вспоминал иногда Богдана Тарасовича и мысленно передавал ему привет. В такие мгновения мне казалось, что я начинаю понимать истинные причины пробуждения национального сознания.

День мой у тёти Эмилии начинался с того, что она устраивала мне побудку. После нескольких побудок я понял, что у тёти Эмилии врождённый талант побудчика, выражавшийся в изуверской изобретательности. То вдруг в одно прекрасное утро в доме начинали яростно хлопать все двери. В другой раз вещи с грохотом падали на пол, так что я удивлялся, почему снизу никто не приходит поинтересоваться: купила ли тётя Эмилия слона или носорога. Потом вдруг ломалось радио, и убавить звук получалось лишь после того, как я вставал с постели. Потом посуда начинала звенеть как набат. Потом звонил телефон или сама тётя Эмилия куда-то звонила и вынуждена была кричать в трубку на пороге моей комнаты. Стоило мне вскочить и, разобравшись в природе грохота, отправиться в ванную, как грохот стихал сам собой. Зато тётя Эмилия держалась со мной так, как будто я только что дал ей пощёчину или на её глазах продал украденные у неё же вилки.

Вечерами тётя Эмилия бывала более дружелюбна, но при условии, что на службе не поднимали головы интриганы, а я появлялся дома не позднее двадцати двух часов. Стоило мне задержаться, и несколько дней бойкота, на протяжении которых тётя Эмилия со мной не разговаривала и меня не замечала, были мне обеспечены. Пенитенциарная система тёти Эмилии работала как часы и сбоя не давала. Тётя Эмилия так и говорила: dura lex sed lex[1]. И даже если моя задержка была обусловлена задержкой транспорта, это не имело ни малейшего значения. К тому же тётя Эмилия не верила ни одному моему слову и почему-то считала, что постоянное враньё – это для меня что-то вроде хобби.

Дома у тёти Эмилии были заведены особые правила. Точнее, существовала инструкция относительно домашнего поведения, которую тётя Эмилия первая же и нарушала, потому что сама же забывала и путалась. Но каждый раз, нарушая установленные собственнолично правила, тётя Эмилия неизменно обвиняла меня, сопровождая обвинения пространнейшими речами, а в особых случаях и бойкотами.

Например, одним из пунктов инструкции значилась ежевечерняя помывка обуви. Тётя Эмилия, как образец брезгливости, всегда выступала главным поборником чистоты. Между тем обувь предписывала мыть в умывальнике. Сначала правила сводились к тому, чтобы, придя с улицы, вымыть обувь под проточной водой и оставить здесь же – вдоль стены, на полу ванной. Но однажды тётя Эмилия устроила мне выволочку, потому что, как оказалось, нужно было не оставлять в ванной, а нести в прихожую. Стали носить в прихожую. А после новогодних праздников, когда и я, и тётя Эмилия уезжали на время в Убыревск, всё опять изменилось. Очевидно, в дороге тётя Эмилия растеряла все свои правила, и мне опять пришлось выслушивать обвинения, потому что всегда надо было не носить в прихожую, а оставлять в ванной, прислонив подошвами к стене, чтобы в таком положении стекла, а не скапливалась вода. И так было с самого начала, поскольку она – тётя Эмилия – всегда выступала за стеченье против скопления. И только мне почему-то так сложно это запомнить! Ведь это естественно, что вода должна стекать, а как же ей и стекать, если не прислонить подошвы к стене? Тут даже становилось смешно, потому что, действительно, как же ещё можно стекать?! Словом, всё упиралось в то, что я, как доктор Ватсон, не понимал элементарного, что я забывчив, невнимателен и неуважителен, что я невоспитан, неряшлив и нечистоплотен. Стоило мне возразить, как тут же выяснялось, что я груб, вздорен и строптив.

Похожие метаморфозы происходили и вокруг двери, ведущей с кухни на лоджию.

– Это очень просто, – объясняла с улыбкой тётя Эмилия и распахивала дверь на застеклённую лоджию, где горячий или холодный – смотря по погоде – воздух оставался недвижим как покойник. Но лишь приоткрывалась со чмоканьем створка остекления, как воздух оживал и под звуки доносившегося с улицы шума начинал своё неспешное движение.

– Пока дома никого нет, – продолжала тётя Эмилия, – нужно проветрить лоджию, чтобы потом открыть дверь в комнату. То есть, когда дома никого нет, воздух идёт с улицы на лоджию, а вот когда дома кто-то есть, пусть воздух идёт с лоджии в комнату…

Все эти двери и створки путались у меня в голове, но я честно старался понять логику наших действий: когда нас нет – с улицы на лоджию, когда мы есть – с лоджии в комнату. Но никакой логики я не мог обнаружить: почему, собственно, когда мы есть – в комнату, а не с улицы? Но тётя Эмилия, досадуя на мою бестолковость, растолковала, в чём дело:

– О Господи!.. – вздыхала она, при этом взгляд её выражал одновременно жалость, удивление и отчаяние, связанное, очевидно, с невозможностью объяснить такому остолопу хоть что-нибудь. – Ну что тут может быть непонятного?.. Когда мы дома, то не будем открывать лоджию из-за шума, мы откроем её, когда уйдём, а тот воздух, что соберётся там, пока нас нет, освежит потом комнату… И в комнате будет свежо и тихо. То есть, когда уходим – идём с улицы, а когда приходим – идём с лоджии…

Наконец я понял: лоджию не открываем, потому что на улице шумно. Хотя, признаться, шум был вполне терпимым, чтобы из-за него выстраивать такие сложные интеллектуальные конструкции. Да и с кухни он никак не долетал в жилые комнаты. Тем не менее, я исправно открывал и закрывал двери и створки, пока наконец однажды тётя Эмилия не огласила окрестности ахами и восклицаниями:

– Боже мой! – в отчаянии вскричала она как-то, когда мы вместе входили в квартиру, случайно перед тем столкнувшись в лифте. – Неужели это так сложно! Неужели так сложно запомнить, что, уходя, надо открыть дверь на лоджию и закрыть створку на улицу, а не наоборот!.. Ведь только пыли напустил…

Но я отчётливо помнил: пока нас нет – на улицу, когда мы есть – на лоджию. Эти, почти некрасовские, строки зарубкой сидели у меня в мозгу, а потому я решил не сдаваться и попытался опротестовать необоснованные обвинения. Но был повержен.

Отныне было так: пока нас нет – на лоджию, когда мы есть – на улицу.

Кажется, тогда я понял, зачем был нужен тёте Эмилии: свои неприятности она списывала на меня. Если тётя Амалия любила обвинять судьбу, то тётя Эмилия отдавала предпочтение ближнему. А самым ближним оказывался я. Если она замечала на полу хлебные крошки, виноват в том, что эти крошки перекочевали из хлебницы на пол, был я. Если вдруг обнаруживалось, что вместо холодильника она поставила сметану в морозильник, виноват тоже был я. Если к ней съезжались гости, пачкали ковры или, сморкаясь в ванную, оставляли после себя неприличные следы, вина снова падала на меня, и не оставалось никаких сомнений, что это я перепачкал ковры и засморкал ванную. Если она отправляла меня за продуктами, я, конечно же, покупал не то, и часть продуктов картинно отправлялась в мусорное ведро.

– Ну и зачем ты мне об этом рассказываешь? – усмехалась она, когда я пробовал рассказывать о своих институтских делах. В то же время, если я, наученный опытом, не спешил откровенничать, она обижалась.

Ничего удивительного, что я не очень-то спешил домой и таскался по Москве до последнего, чтобы, придя, сразу лечь спать, а наутро, проснувшись под аккомпанемент дверей и посуды, снова исчезнуть. Каждый день я бывал виноват и жил с таким ощущением, словно моё присутствие на этом свете – явление малорадостное и обременительное для всего остального мира. Да и мне моя жизнь казалась тогда малорадостной и обременительной. Наконец судьба, как показалось, улыбнулась мне – тётя Эмилия отправилась на поселение в Убыревск, а квартира осталась в моём распоряжении. Но увы! Улыбка оказалась кривой. Прежде всего, я немедленно сделался центром внимания для убыревских родственников, что было равнозначно вниманию энтомолога к жуку скарабею. Родители решили оплачивать мой постой у тёти Эмилии – они и раньше посылали ей какие-то деньги. Плата, конечно, была символической, так что даже тётя Амалия не раз покачивала головой, имея в виду, что тётя Эмилия продешевила – тётя Амалия очень любила устраивать дела своих родственников. На остальных же история с квартирой, а точнее, с дальнейшим моим проживанием в этой квартире уже без тёти Эмилии, произвела впечатление чрезвычайное. Кажется, у некоторых членов женского клуба поступок тёти Эмилии вызвал даже слёзы умиления. Кто-то тут же обиделся, что сам не удостоился чести пожить в московской квартире. Кто-то поговаривал, что поступок тёти Эмилии хоть и благородный, но, без сомнения, безрассудный, потому что от меня можно ждать чего угодно. И нет никаких сомнений, что я, во-первых, наведу девиц; во-вторых, сдам вторую комнату неблагонадёжным гостям столицы; в-третьих, попросту вынесу вещи. Были и в-четвёртых, и в-пятых, но мне и так показалось довольно. Даже родители мои прониклись этими опасениями и, боясь, как бы я и впрямь не опозорил их перед роднёй, только робко и растерянно повторяли: «Да он не должен…» При этом мама каждый вечер принялась названивать в Москву и допытываться, чем я занят, кто со мной рядом и не пьян ли я. Звонки из Убыревска вообще участились, звонили без всякого повода, чуть ли не ради сигналов точного времени – очевидно, всем хотелось уличить меня.

Раньше я как-то не задумывался, сколь широко простирается неприязнь ко мне родственников. Теперь же я был просто потрясён. Ещё более потрясла меня реакция родителей. Никогда я не крал и никем не был уличён в краже. Почему же родные так легко подозревают меня, а родители так вяло вступаются?

Я опять собрался съехать с квартиры и подыскать себе работу, но в Убыревске подняли крик. В Москву приехал отец и просил меня оставить всё как есть, потому что тётя Эмилия обижается, а работа будет мешать учёбе. И я опять остался. Отец пожил у меня несколько дней, наследил на ковре в прихожей, оставил на полу кучу крошек, назвал меня «свиньёй» за то, что я, двадцатиоднолетний малый, пришёл как-то домой после двадцать трёх ноль-ноль, и уехал в Убыревск. Насчёт «свиньи» – это был, конечно, ответ на жалобы тёти Эмилии, недовольной моими поздними возвращениями. И вот, чего я не мог понять: я не нравился им, я был им неудобен и неприятен, но отпускать меня они не спешили. Я мог бы уйти и жить отдельно – являться домой, когда мне заблагорассудится, открывать створки и двери по своему усмотрению, мыть обувь в унитазе или вообще не мыть её. Но они не пускали меня, висели на мне как вериги, были мне «жалом в плоть» и при этом упорно дрессировали, как будто готовились показывать в цирке на Цветном бульваре.

Тётя Эмилия действительно обижалась, когда я пытался уехать. Зато ко всем убыревским сплетням она относилась по-барски спокойно. Сначала я подумал, что это связано с нашим совместным проживанием – ведь она неплохо знала меня. И пусть даже я не могу запомнить, как следует сушить обувь и закрывать лоджию, это вовсе не значит, что я могу вынести из квартиры вещи. Но потом я понял: да, скорее всего, тётя Эмилия отлично понимала, что ничего с её движимым и недвижимым имуществом не случится, но ей было бы даже любопытно, если вдруг всё же произошло бы что-нибудь необычное. И тогда с каким наслаждением она обвинила и пригвоздила бы меня! Ведь эта штука была бы посильнее выброшенных в помойку продуктов!

Наши родственники приписали спокойствие тёти Эмилии умению вести себя, к тому же все согласились, что «москвичей сложно удивить, они там и не такого повидали». Словом, тётя Эмилия в очередной раз выиграла в глазах нашего семейства. Что до меня, я продолжал волновать умы своих бедных родственников, не сходя с их языков. Теперь, как доходило до меня, они выясняли: достоин ли я таких благодеяний и смогу ли остаться благодарным. Время от времени они по очереди стали наезжать в Москву, то ли потому, что в квартире освободилась комната, то ли им хотелось взглянуть на меня, самим всё увидеть и рассказать потом остальным. Вечерами я становился невольным участником задушевных бесед за чашкой чая, меня с неподдельным интересом расспрашивали, а я был вынужден отвечать, чтобы не обидеть. Интересовались, конечно, не учёбой, не тем, что я думаю о международном положении и уж, само собой, не тем, каково мне живётся. Они всё пытались выведать, не случилось ли со мной чего-нибудь пикантного. При этом все они задавали одинаково глупые вопросы, типа: «А вот, если тебе срочно понадобятся деньги, что ты сделаешь?», одинаково глупо хихикали и делали какие-то одинаковые намёки. И всё всматривались, заглядывали мне в глаза с лукавым любопытством, точно стараясь рассмотреть то, о чём я умалчиваю.

Они так надоели мне, что времена тёти Эмилии вспоминались теперь почти с нежностью. А тут ещё одна из тёток – тётя Капа, о которой я обязательно расскажу в своё время – пустила слух, будто бы она спросила меня напрямую: часто ли я устраиваю свои безобразные оргии в квартире тёти Эмилии. И что будто бы, прикинувшись сначала непонимающим, я был вынужден признать, что отлично всё понимаю, но вместо честного ответа предпочёл только криво улыбнуться и смолчать. Но по выражению моих глаз, немногословию и особенному изгибу губ проницательная тётя Капа поняла, что часто. Слух оказался неправдоподобным даже для Убыревска, да и репутация тёти Капы не располагала к доверию, и об этом скоро забыли. Но начало было положено, все поняли, что врать не так уж и страшно, а главное – ничего за это не будет. Тётя Капа, сама того не желая, открыла шлюзы, и новые потоки слухов хлынули сквозь них. Вскоре я узнал о себе, что хоть оргий не устраиваю, но впал во всевозможные пороки. Потом до меня донеслось, что я усидчив и всё своё время посвящаю учёбе, что тоже, конечно, было некоторым преувеличением. Но, главное, это было бы слишком хорошо, невозможно хорошо. И я насторожился, чая продолжения. Продолжение, впрочем, и не заставило себя ждать. Меня стали хвалить, отмечать моё здравомыслие, прибавляя, что отсутствие талантов и особенных склонностей всегда можно уравновесить усидчивостью. Тут я даже вздохнул – по крайней мере, всё встало на свои места. А уж когда раздались голоса правдолюбцев, уверявших, что иных людей, сколько ни учи – мало толку, и что образование никому ещё ума не прибавляло, а просвещённый дурак уж точно хуже человека порядочного, но неучёного, я, можно сказать, окончательно успокоился, поняв, что хуже не будет и что на большее коварство у них просто не хватит ума.

И наступил день, когда я возненавидел их всех. Они отравляли мне жизнь, мне некуда было идти: сидел ли я в Москве, приезжал ли в Убыревск – всё было одно и то же. Мне казалось тогда, что у меня нет дома, что я никому не нужен и только мешаю всем, при этом вокруг все чего-то ждут от меня и всегда мною недовольны, держат меня на коротком поводке, как непослушную собачонку, и время от времени дёргают. Днём меня стала одолевать тоска, ночью мучили кошмары. Я просыпался в холодном поту – именно так. Да, я знаю, что значит просыпаться в холодном поту. Проснувшись, я долго не мог прийти в себя, потому что был в самом деле скован – скован страхом. Во сне меня донимали вампиры. Эти сны были похожи на дурацкие американские фильмы, и, наверное, со стороны это кажется смешным. Но мне-то было не до смеха. Уже во сне меня пропитывал ужас предвкушения, что вот сейчас придётся расстаться со своей природой и сделаться кем-то другим, и этот другой навсегда похоронит меня настоящего. Впрочем, я не знаю, я не уверен – в этом ли была причина моего страха, и можно ли вообще описать страх. Когда вы боитесь бешеную собаку или схождения лавин – это понятно. Но разве можно рационально объяснить страх перед мышами? И уж тем более невольный страх перед несуществующим или непонятным. Я пытался объяснить себе, что именно означает для меня вампир, чем он может быть страшен, кроме тех нечеловеческих физиономий, которыми действительно пугают в кино. И я решил тогда же, что самое страшное в этом образе – угроза насильственной перемены или полной и окончательной потери себя. Я стал бояться темноты – мне казалось, что какой-нибудь из моих кошмаров непременно сейчас материализуется. И когда просыпался от ужаса, я не мог повернуться и только читал «Отче наш» – нарочно для того выучил молитву. Но страх не отпускал. Я стал думать о том, что хорошо бы умереть, потому что я, должно быть, болен, и ничего хорошего уже не ждёт меня. Но, конечно, я жил, хотя и не понимал, зачем. Мир казался мне чёрным.

Но время идёт быстро, и пять лет только ребёнку кажутся вечностью. Закончилась учёба, и я вернулся в Убыревск. Мне нужно было спокойно всё обдумать и решить, как жить дальше. Оставаться в Убыревске мне не очень-то хотелось, но что делать и куда отправиться, я ещё не решил. А мне непременно хотелось уехать подальше от всех, кого я теперь уже точно ненавидел и по чьей милости стал нервным и дёрганым субъектом. Теперь я уже понимал и отдавал себе в этом отчёт, что до сих пор я жил по чужой прихоти и плёлся по чужой колее; я боялся сделать шаг в сторону, найти что-то своё и радоваться этому своему. Из страха перед их насмешками и ядом, из желания снискать их любовь я тушевался, затирал себя, прятал своё настоящее лицо и обрёк себя выверять свою собственную судьбу по чужим фантазиям. Мне надоело раздваиваться между ними и собой, мне надоело сносить обиды и самому, в то же время, бояться обидеть. Но теперь я мечтал разорвать эту паутину, хотя и не знал, как это сделать.

Вернувшись в Убыревск, я обнаружил, что недавний всплеск интереса ко мне несколько поутих – ведь скандала так и не дождались, и все они как будто забыли, как ещё недавно хихикали и потирали руки. Я старался ни с кем не общаться и на какое-то время остался один на один с родителями. Но не могу сказать, что уединение это принесло мне облегчение и радость. Родительский дом был почти так же холоден ко мне, как и дом тёти Эмилии.

Я и родители

 

Иногда меня посещала одна странная мысль: большинство людей понятия не имеют, чем вызвано их появление на свет. И речь вовсе не о «высоком», не о смысле жизни и пр. Меня интересовала именно приземлённая сторона вопроса: вот тянет ребёнок ручки и не догадывается, что он – предприятие, капитал, пенсионный фонд, и чёрт его знает, что ещё такое. Да что там ребёнок! Каждому приятно думать, что он – плод любви. Но приход в мир бывает вызван причинами весьма разнообразными и подчас не слишком приятными для новорожденного. И если отбросить причитания насчёт того, что дети – это цветы жизни, что это всегда радость и пр., то останется голая правда, сводимая к тому, что дети – это такие же люди, как и породившие их, только подневольные и неискушённые. Они точно так же думают и чувствуют, но не принадлежат себе и не умеют за себя постоять, отчего взрослые, под мерзкое своё сюсюканье, издеваются над ними и калечат их души, не ведая при этом, что творят. Хотя дети подчас оказываются мудрее и добрее взрослых.

Бывает, что дети появляются на свет случайно, просто потому, что так уж вышло. Видал я родителей, которые годами потом вымещают на потомстве за этот незваный приход. Другие родители озабочены опорой в старости, их идеал – оказаться под старость на попечении и полном довольствии у детей. Таких родителей не очень-то волнуют чувства и мысли своих отпрысков. Гораздо важнее – натаскать их на заработок. И можно представить себе разочарование, если дети вырастают непутёвыми!

Есть родители, которые обзаводятся потомством по необходимости. Ведь знал же я одну мать, интересующуюся антикварной мебелью. Как-то на встрече выпускников одна из бывших моих одноклассниц, уже успевшая стать матерью, повеселила меня и остальных своими оригинальными рассуждениями. А рассуждала она примерно так: «Не понимаю, как это можно без детей… Ну вот, к примеру, умру я… И что с моей мебелью? Кому уйдёт секретер?.. XIX век, между прочим… А ломберный столик с инкрустацией?..» Мы в ответ на её практичность только хохотали. Но она, по всей видимости, опередила и свой возраст, и своё время. Советское время уже кончилось, начиналось что-то другое. Но мы, не понимавшие ни жизни вообще, ни совершавшихся перемен в частности, казались на её фоне какими-то младенцами. Кто-то предложил ей оставить ломберный столик государству. «Ну уж нет! – взвилась она от негодования. – Ещё чего!» «Да ведь тебе тогда всё равно будет, кому бы они ни достались!», – веселились мы от души. «Зато мне сейчас не всё равно!», – парировала она, уверенная в нашей глупости.

Вот тогда и закралась ко мне эта самая мысль. Каково это, думалось мне, смотреть на человека и проговаривать про себя: «А ведь я знаю то, чего ты, возможно, никогда не узнаешь: мать твоя родила тебя для хранения антикварной рухляди. Из жадности родила тебя мать твоя». Это показалось мне ужасным. Я стал даже смотреть на разных людей и пытаться отгадать: как и для чего они появились на свет.

В пору своей юности человечество было иным, нежели сейчас, и не знало, например, личности, отчего жило гораздо спокойней. Но когда каждый стал не просто сознавать себя, но и считать чуть ли не высшей ценностью, жизнь превратилось в одно сплошное унижение. Даже идея продолжения рода стала чем-то нелепым. Для древнего человека это совершенно естественно. Ему нужно выжить, доказать силу самца и продолжить род. Ему позволительно продолжить род, потому что он всё равно не дерзнёт спросить себя: зачем и кому это нужно? Человек, не знающий личности, не задаётся вопросами. Он размножается, потому что так говорит ему инстинкт, потому что так делали его предки и потому, наконец, что не сделай он как они, начнутся всякие поношения от людей, а то и подозрения в страшных грехах. Но личность, грезящая о продолжении рода, должна бы казаться смешной. Ведь это значит, что мысль о прекращении рода кажется личности нестерпимой, точно уж важнее и лучше этого рода нет ничего на свете, и если только он прекратится, человечество обеднеет и вздрогнет. Далее идёт всё по нотам: род продолжен, и гора с плеч. А новая маленькая личность, сознающая себя и непонимающая, зачем её вытащили из небытия, начинает мыкать свой убогий век.

Скажете: ересь? Ничего похожего! Просто всё дело в том, что личности пристало размножаться не в угоду инстинкту и не для продолжения рода, а исключительно ради самоотречения. Сознавая себя личностью, нельзя оставаться дикарём, нужно всё делать красиво и сознательно. Если бы люди поняли это, несчастных бы стало гораздо меньше.

А пока, признаться, я лично не много видел семей, где появление наследников – не сиюминутная, скоропреходящая радость. Большинство родителей – ужасные люди. А все россказни о счастливой поре детства – самая чудовищная на свете ложь. Счастье детей в том и состоит, что они пока не знают людей и жизни. Хотя многим не везёт даже с этим, и познание наступает рано. Взрослые в основном обращаются с детьми как с котятами или с собачонками. Человек, вырастая, часто не задумывается, отчего он несчастен, отчего не понимает ни самого себя, ни жизни вокруг. Но ответ всегда спрятан там – в детстве.

Люди – страшные хищники, и дня не могущие прожить, чтобы не замучить себе подобного. И дети – самая лёгкая добыча. Сколько растерянных вчерашних детей с изуродованной психикой, с искажённым восприятием выплёвывают в жизнь благополучные вроде бы семьи. Что уж говорить о неблагополучных! Неудивительно, что дети так торопятся взрослеть – ни один взрослый не выдержал бы детской жизни. Ведь, в основном, детство – это отнюдь не беззаботная пора, как должно бы быть, но клетка с надзирателем и дрессировщиком в придачу.

За всю историю своего существования человечество не научилось жить в мире и любить своих детёнышей. Судя по количеству рецидивов, смело можно диагностировать хроническую форму заболевания. Лекарство до сих пор не найдено. Точнее, однажды было предложено лекарство, но выяснилось, что у больного на него устойчивая аллергия. Поэтому, увы, болезнь неминуемо приведёт к летальному исходу. Рано или поздно.

Счастливый человек, коих, как известно, имеется меньшинство, выходя из детства, забывает его, вспоминая лишь светлым безоблачным фоном с отдельными наиболее солнечными днями. Но сколько же людей, «пришибленных детством», кому детские воспоминания отравили много лет вперёд. Вот и моё внешне счастливое детство меня контузило. Долг взрослых – помочь ребёнку вырасти сильным и устойчивым к жизни. Но окружавшие меня взрослые делали всё, чтобы затоптать во мне любые ростки жизнеустойчивости.

Отец, например, сначала культивировал во мне застенчивость, а потом взялся меня высмеивать и уговаривать не быть застенчивым. Отчего я только ещё больше зажимался, но уже с сознанием собственной неполноценности. Представьте себе, что вы чего-то робеете и тут же начинаете робеть того, что робеете. А следом за тем – того, что робеете, что робеете. И так, наверное, без конца. То есть конец терялся в каком-то нагромождении отупляющей робости.

Отец вообще казался мне человеком странным. Я никогда не мог до конца ни понять, ни объяснить его для себя. Он бывал и добрым, и весёлым, и радушным, но одновременно с этим проявлялся порою так, что в один прекрасный день я стал поглядывать на него с недоверием и опаской. Стоило ему войти в комнату, как я съёживался, как будто мне предстоял допрос с пристрастием.

На жизнь он умудрялся смотреть с двух взаимоисключающих точек зрения: «Всё будет плохо» и «Ничего не случится». Второе, преимущественно, имело отношение к тому, что делал сам отец. Первое – ко всему остальному.

Мне, например, он чуть ли не с первых дней пытался внушить, что судьба меня ждёт заурядная, поскольку сам я – существо в высшей степени посредственное. Если кто-то указывал ему на мои способности, он только отмахивался и уверял, что это ничего не значит. Мне же суждено было расти с ощущением полнейшей собственной никчёмности. Отец и сам был так прочно убеждён в этом, что временами, увлёкшись, принимался горевать о моём будущем, как о чём-то дремучем и безотрадном. Самое большее, на что, по его мнению, я мог бы рассчитывать, это постараться получить хоть какое-то высшее образование. По-своему он даже радел обо мне и не переставал повторять, чтобы я лучше учился, потому как «без учения-то нынче худо». Особенно же советовал налегать на иностранный язык. Вместе с тем, он был каким-то убеждённым противником внешкольного образования и даже слышать не хотел о том, чтобы подыскать мне репетитора по языку. По его убеждению, любыми знаниями всегда можно овладеть в школе или самостоятельно. Было бы только желание и прилежание. А тому, у кого нет ни того, ни другого, наёмные учителя не помогут.

Он восставал даже против того, чтобы отдать меня в музыкальную школу, несмотря на очевидные у меня способности к музыке и охоту учиться. Отец почему-то вообразил, что раз великого музыканта из меня не получится, то и учиться музыке незачем – одно баловство и пустяки. К слову сказать, отец Паганини рассуждал с точностью до наоборот и добился потрясающих результатов.

Но мама всё-таки настояла на моём обучении музыке – это виделось ей частью хорошего образования и воспитания. Отец уступил, но не успокоился. В результате музыка превратилась для меня в каторгу. Маме просто хотелось, чтобы я играл. Вот так бы садился, открывал крышку и извлекал бы из клавиш музыку пальцами. Меня можно было бы выдвинуть вперёд перед гостями, при этом она бы, конечно, с таким видом, словно сама научила меня играть, не глядя ни на кого, говорила бы:

– Ну, давай теперь сонату ре мажор – Гайдна… А теперь «Грёзы любви» Листа…

Но то обстоятельство, что обучение – это процесс, в котором мне не обойтись без родительской помощи, её как-то не очень интересовало.

Когда во втором классе понадобились учебники по сольфеджио, и мы пошли с мамой в книжный магазин – там был у нас небольшой нотный отдел – она только поводила глазами, не нашла того, что было нужно, и успокоилась. Но я, не ответив первый же урок во втором классе, получил и первую «двойку». Не ответив второй – получил вторую. Чем дальше, тем меньше я понимал, чего от меня хотят на уроке. Чем больше было «двоек», тем меньше оставалось во мне желания учиться. Понятно, что восьмилетний ребёнок просто не мог предложить выход из положения. А мама делала вид, что не понимает, в чём причина моей неуспеваемости, страшно огорчалась и только повторяла мне:

– У тебя же способности – Марина Вячеславовна мне говорила.

Ей нравились музицирующие люди. А вот дальше она, как какая-нибудь барышня-недоучка, воображала, будто шоколад растёт на деревьях, и что стоит пойти в музыкальную школу, как всё само собой устроится, и можно будет говорить:

– Может быть, «Декабрь» Чайковского?..

 Но со мной этого не происходило, и она недоумевала. Зато отец ликовал. Каждая моя «двойка» доставляла ему сущее удовольствие. Он выговаривал мне, потому что считал, что учиться нужно только хорошо. Но я слышал, что на кухне он злорадствовал:

– Ну, что? – обращался он к маме. – Я же тебе говорил… Что-то не видно в нём ни особого таланта, ни рвения.

Если в начале обучения в фойе «музыкалки» за подписью «Лучшие ученики школы» висела, среди прочих, и моя фотография, то вскоре после россыпи «двоек» по сольфеджио, я был уже на самом дурном счету. И не только отцу, но и родственникам я подал этим самый благодатный повод к добрейшему и приятнейшему обсуждению моей никчёмности. Про фотографии в фойе, про изначальные похвалы учителей забыли, как будто этого никогда и не было или было, но не со мной. Сошлись на том, что обучение было ошибкой, поскольку ни малейшими наклонностями к музыке я, по их мнению, не обладал. Все в голос советовали маме отозвать меня из школы, но мама объявила, что начатое бросать не годится. На что и услышала:

– Как знаешь, тебе же платить…

Мама почему-то до последнего в меня верила, но никак не хотела понять, а точнее, вникнуть, что же произошло, и почему из лучшего я превратился в худшего.

С грехом пополам окончил я музыкальную школу и получил диплом с единственной «пятёркой» по музыкальной литературе. Учебники по этой дисциплине у меня не переводились, в процесс их освоения было трудно кому-то вмешаться – вот я и прослыл в «музыкалке» выдающимся рассказчиком. Хоть отец и тут нашёл, чему посмеяться. Уж и не упомню, что это был за повод.

Закончив школу, я как-то разбирал дома новую пьесу – несмотря ни на что я любил инструмент и для себя играл с удовольствием. Да вот мой пёс, на беду, не переносил музыки, и стоило мне начать играть, как он принимался выть. Новая пьеса не сразу выходит гладкой, и пока я ковырялся с аккордами, совмещал правую руку с левой, на пороге моей комнаты появился отец и с каким-то презрением заявил мне:

– Ничего удивительного, что от такой игры собаки воют…

Сказав это, он сразу ушёл. Но я так и остался сидеть перед инструментом. Наверное, я бы чувствовал себя точно так же, если бы отец в меня плюнул. Посидев так немного, я опустил крышку и дал себе слово не играть больше в присутствии родителей. Это слово я сдержал.

Не помню, чтобы отец когда-нибудь хвалил меня. Мои успехи он принимал сдержанно, как нечто, не представляющее никакой ценности. Он почему-то не верил, что от меня может исходить что-то действительно стоящее, о чём, под видом беспристрастной критики, а то и справедливого развенчания, он постоянно давал мне понять. Это было похоже на зависть или ревность, но на деле он просто пытался заставить меня быть таким, каким, в его представлении, я должен был быть. Это не я был посредственностью, это он не допускал, что я могу быть иным. Это он сам был слишком застенчив и неуверен в себе. Можно сказать, что он пытался запихнуть меня в рамку моего портрета, созданного им в воображении. У него просто не могло быть другого сына, в чём-то превосходящего детей хотя бы тёти Капы и дяди Вали.

Отец сумел кое-чего достичь в жизни: закончил институт, стал инженером – хорошим и уважаемым специалистом, построил дом, вырастил сына, деревьев насажал без счёта. Другой человек был бы вполне доволен и даже горд собой. Но только не отец. Ну что за честь служить на убыревском заводишке! А разве дачный дом – это вообще дом? Да и сам Убыревск – городишко до того дрянной и маленький, что и не на всякой-то карте его найдёшь. Сына вырастил – экое достижение! Мальчишка как все другие, а то и попроще. Да каким ему и быть-то?.. Это был типичный взгляд отца на жизнь и на самого себя.

Собственные достижения представлялись ему недостаточными. Я и сам сколько раз слышал, как он называл себя неудачником. Время от времени он любил повздыхать и поговорить о том, что жизнь прошла, что сам он многое упустил, и ничего теперь не вернуть. Он с удовольствием, точно старые письма или коллекцию монет, перебирал обстоятельства, помешавшие ему продвинуться. Среди них были даже любимые, которые он вспоминал чаще других. Слушая как-то его, я понял, что если бы вдруг представилась возможность изменить что-то, отец не стал бы этого делать. Просто потому, что в действительности происходящее с ним отвечало его ожиданиям. Может быть, он и хотел бы большего, чем имел, но наверняка был уверен, что на большее не способен. Он был таким, каким, ему казалось, он может и должен быть. То же самое он перенёс на меня. Я совершенно уверен, что до последнего дня он так и не узнал, какой я. Зато он знал, каким следует мне быть, и требовал от меня точного исполнения роли, воплощения всех деталей образа. А вольное или невольное неподчинение моё вызывало в нём то замешательство, то раздражение. Стоило мне выказать хоть какую-то оригинальность, как отец готов был на меня накинуться. Помню – я был ещё подростком – затеялась во дворе игра. Нарядившись старухой, под хохот приятелей, наблюдавших со стороны, я подходил к случайным прохожим – двор был проходной – и обращался с какими-нибудь пустяками. Мне так ловко удавалось имитировать старушечью походку и старушечий голос, что никто не признавал в старухе мальчишку. Но отец, возвращавшийся тогда домой и сразу признавший меня как по вещам, так и по несдерживаемому смеху, сразу же вышел из себя. Я думал, что ему не понравилась шалость, что он хочет отругать меня за озорство. Но он вдруг объявил во всеуслышание, что уж если я берусь пародировать кого бы то ни было, следует тщательно готовиться, чтобы не молоть всякую чушь и не злоупотреблять терпением и вежливостью людей, которые вынуждены мне подыгрывать. Я попытался отшутиться, сказав, что импровизирую. Но отец только поморщился и оборвал меня, велев не болтать того, в чём я не смыслю. Потом он направился домой, а мы все, притихшие, смотрели ему вслед – стайка пацанов и странная, кургузая старуха. По дороге он, помню, обернулся и спросил, дома ли мама. Старуха кивнула, и отец исчез в подъезде.

Веселье наше было расстроено, игра разрушена. Я растерялся, все вокруг законфузились, избегая смотреть друг на друга, и понемногу стали разбредаться.

Конечно, отец по-своему любил меня и желал мне добра. Но вся беда в том, что благожелатели обычно понимают под этим благом что-то своё, нисколько ненужное тем, кого они рвутся облагодетельствовать. Когда пришло мне время выбирать профессию, отец принял в этом искреннее и деятельное участие. Творческие профессии он отбросил сразу, разъяснив, что претендовать мне не на что. Почему-то ему пришло в голову, что мне подошла бы профессия учителя, и он долго и увлечённо говорил мне, как это трудно и в то же время почётно быть учителем. Но заметив, что спич, произносимый то и дело, не вдохновляет меня, он раздражённо спросил:

– Ну а сам-то ты кем хочешь быть?

Уже в одном только тоне, которым он умел задавать свои вопросы, бывало столько недовольства и одновременно  яда, что мне страшно было и рта раскрыть. Как и многие мои сверстники я мечтал об актёрской карьере. И даже выучил к экзамену монолог Скупого рыцаря. Я знал, что мне не придётся сдавать этот экзамен, но всё равно выучил. От мечты я, не задумываясь, отказался, лишь бы не слышать издёвок, язвительных замечаний и насмешек. Но скажи я отцу: «артистом», как насмешки полились бы на меня проливным дождём. Потому я сказал тогда почти первое, что пришло в голову:

– Переводчиком…

– Слепых через дорогу? – не смог промолчать отец.

Но только я, пожалев о своей болтливости, приготовился к новой порции остроумия, как отец хлопнул меня по плечу и сказал примирительно и весьма даже довольно:

– Это я так… А куда же ты хочешь? В наш «пед»?

«Наш “пед”» я сравнивал про себя с женщиной лёгкого поведения – он принимал всех. Мне же хотелось покорить московскую недотрогу-гордячку. Правда, изначально я мечтал о «Щуке» или «Щепке», но пришлось на ходу перестраиваться. И сжимаясь всем нутром, я сказал:

– Да нет, в Москву – в ИнЯз.

Я уже готов был зажмуриться, встречая взрыв хохота, но отец только очень удивился.

– Ну ты даёшь! – сказал он почти с восхищением и, как мне показалось, со смущением. – Это ты замахнулся…

Тут я понял, что ему приятно моё решение, тем более он не догадывался, что принято оно только что. Дело в том, что он сам наставлял меня больше внимания уделять иностранному языку, и ему, конечно, польстило, что я усвоил его завет, что это он, а не мама, определил мою судьбу.

Новость, что я собираюсь поступать в московский ИнЯз, немедленно облетела всё наше семейство. В отношении меня сразу установилось какое-то торжественное любопытство. Я не услышал ни поддержки, ни одобрения, все только рассматривали меня, словно хотели сказать: «Тоже… Столичный студент выискался…» Стали звучать намёки, что, конечно, в печальном исходе этого сомнительного предприятия никто и не сомневается, но уж если пришла охота время терять, то, что уж тут с дураком поделать. Одни вздыхали с наигранным сожалением, другие повторяли только: «Ну что ж… Такой человек…»

Я, помню, и сам грешным делом задумывался: а нет ли в моих устремлениях и впрямь чего-то безнравственного и оскорбительного для окружающих? Но не находя ничего, просто стискивал зубы, по своему обыкновению, заведшемуся у меня с самого детства.

Тётя Капа вдруг проявила себя другом и благодетелем и взялась даже разложить карты насчёт моей дальнейшей судьбы. Вскоре она не без удовольствия поведала миру, что ничего хорошего в моей судьбе не увидела, а говорить больше она не имеет права – карты не велят.

Воодушевлённый поддержкой родни я и отправился в Москву. Но вопреки ожиданиям и картам, в институт поступил. Но едва только об этом стало известно, как тётя Капа оповестила весь город, что если бы не она со своими картами, приворотами и наворотами, не видать мне учёбы как своих ушей.  

Отучившись, я вернулся домой, отягощённый тремя иностранными языками и какой-то благоприобретённой нервной болезнью, проявлявшейся в ночных кошмарах и вспышках раздражительности наяву. Госэзкамены и подготовка к ним совпали для меня с участившимися посещениями Москвы убыревскими родственниками, которые заглядывали мне в глаза с хитрыми физиономиями, а потом распускали обо мне нелепые слухи. Все их толки не волновали бы меня ни в малейшей степени, если бы исходили от людей чужих. Но поскольку злопыхателями всегда оказывались ближайшие родственники, а родители почти всякий раз принимали их, а не мою сторону, то с ранних лет во мне утвердилась уверенность, что полагаться на свете не на кого. И уж если меня отвергают те, кого сама природа поставила мне в опекуны, то чего ожидать от людей, мне ничем не обязанных. Конечно, я и не утверждаю, что родственники или родители – мои должники. Но для чего и существует семья, как не для поддержки друг друга? Но все мои ожидания столько раз обманывались, а сам я столько раз оказывался преданным в своих надеждах на благосклонность, что и надеяться давно отвык. Хотя… раз уж очередной щелчок по носу не оставлял меня равнодушным, значит, где-то в глубине души я всё ещё на что-то надеялся. «Зачем вообще нужна семья? – думал  я иногда. – Неужели, чтобы мучить друг друга? Мало им людей вокруг, так нужно ещё народить новых, чтобы издеваться с полным правом. Каждая такая семья – это гражданская война. Сколько их бушует по всему миру?..»

Когда я вернулся домой после института, меня встретила новая неожиданность. Оказывается, со времени моего последнего посещения отчего дома здесь кое-что изменилось. Следуя не то собственным смутным побуждениям, не то наущениям тёти Амалии – а науськать могла только она – мама вынесла часть из моих вещей в гараж. Кое-что из одежды она раздала неизвестно кому, так что гардероб мой, и без того, небогатый, несколько поредел. Может, она хотела показаться перед кем-то щедрой, а может, в ней говорило какое-то подсознательное желание избавиться от меня… Но зачем тогда, спрашивается, нужно было хватать меня за рукав каждый раз, когда я намеревался от них уехать? К слову сказать, гараж находился в нескольких километрах от дома в гаражном кооперативе, и разве что пользовался славой гаража. На деле же это было хранилище хлама, где рядом с домашней рухлядью покоились горы пыли, осыпавшегося бетона и кирпичной крошки. В этом вместилище семейных ценностей давно уже почивали мои игрушки, естественно, все, кроме пропавшего без вести Ушастика. Теперь же к ним присоединились изъятые книги, тетради и какая-то мелочёвка из одежды.

Словом, если меня и не гнали из дома открыто, то, во всяком случае, делали вполне определённые намёки. Но стоило мне сделать попытку оставить дом, как меня всеми силами удерживали. Сложилось положение под названием «ни тпру, ни ну», из-за которого мне казалось, что я начинаю медленно сходить с ума. Единственным утешением для меня в ту пору, а точнее сказать, бегством – стали стихи, которые я начал пописывать ещё в институте, и запойное чтение. Сразу после получения диплома я хотел заняться поисками работы в Москве, но родители настояли, чтобы я пожил дома до осени. Мне было предоставлено на выбор: болтаться по городу, наносить визиты родственникам, смотреть телек или читать. Было ещё и тайное стихоплётство, о котором, как мне казалось, никто не знал. Выходил я из дома нечасто, мне, напротив – хотелось закрыться и ни о чём не думать, никого не видеть. Чтение позволяло забыться, к тому же в сочетании с моим тогдашним состоянием и обилием читаемого, вызвало во мне какую-то новую страсть к мечтательству. Дети обычно любят играть в героев книг, я и сам не был исключением в своё время. Но тут было другое. Временами, начитавшись до головокружения, я стал испытывать охоту поговорить. Меня тянуло порассуждать от лица автора или персонажа. То я воображал себя русским помещиком, и тогда целый день речь моя разбавлялась чудаковатыми оборотами, вроде: «…ты вот что, братец…», «…экую штуку выкинул…», «…что это вы, право, надумали…» И т.д. в том же роде. Кем я только не воображал себя: революционером, гусаром, крепостным мужиком, красноармейцем, современным российским патриотом. От лица последнего я как-то разговорился ночью с воображаемым собеседником. Получилось что-то вроде интервью без журналиста. Дома уже спали, а я читал одну современную книжицу, потом лежал без сна, а потом, как бы полемизируя с автором, сказал вслух:

– …Ну о какой такой свободе вы говорите? О каких ценностях? Я никогда не понимал и не пойму этого…

Тут я, помню, замолчал, обдумал сказанное и нашёл его удовлетворительным. Мне понравилось, как звучит мой голос, и я продолжал:

– …Это, если вдуматься, самое отвлечённое, самое бессмысленное, самое пустое и зловредное утверждение нашего времени. И у нас оно произносится, очевидно, на потребу Западу…

Тут я опять замолчал, потому что последнее предложение показалось мне лишним. Проговорив сказанное ещё раз про себя, я решил, что «на потребу Западу» – это фальшивая нота и что об этом, пожалуй, не надо. И продолжил:

– Вы говорите, что главной ценностью, основным, так сказать, завоеванием демократии является свобода. Но всякий свободный человек должен отдавать себе отчёт, от чего именно он свободен, иначе свобода не имеет смысла. Вы говорите: от лагерей и репрессий. Но позвольте, лагеря и репрессии прекратились задолго до того, как появилась сегодняшняя свобода. Разве, например, семидесятые годы запомнились как время репрессий, арестов и расстрелов? Отнюдь. А кроме того, хочу напомнить, что история нашей страны началась задолго до семнадцатого года…

На этом месте я понял, что давно уже оторвался от подушки и, опираясь на левый локоть, размахиваю правой рукой, помогая себе говорить. Мне стало неловко, я как будто увидел себя со стороны, после чего сконфузился и залез под одеяло.

Потом на время я забыл о ночных беседах, но как-то, наслушавшись телевизора, опять завёлся. Лёжа в темноте с открытыми глазами, рассматривая пятна света, скользившие по потолку, вспоминал я какие-то горячие теледебаты. Но вдруг понял, что не просто вспоминаю, но говорю вслух:

– …Да, но тиран – явление исключительное и конечное, хоть и неизбежное, в истории любого общества. И вот, когда тиран умер, инерция его влияния перестала быть ощутимой, вот тут-то и объявились все эти борцы за счастье народное. Странно, однако, что они не объявлялись раньше, при жизни тирана…

Я воображал, что мне задают вопрос, на который, выслушав, принялся отвечать с увлечением:

– …Или стоит поблагодарить тоталитарный строй, не будь его – кем бы они теперь были и как бы теперь назывались?..

Снова вопрос-ответ:

–…Да нужно ли это? Разве политический строй сам по себе может изменить хоть что-то? Пусть бы при любом обществе каждый бы делал своё дело. Только честно и на совесть. А то все, видите ли, считают своим долгом с кем-то бороться, кого-то ниспровергать. А зачем?.. Никому и никогда не удастся построить идеальное общество, тем более за счёт переворотов. Недовольные всегда будут. И что же? Недовольные всегда будут свергать довольных? То есть периодические революции неизбежны, так, что ли? А довольными могут быть только честные среди честных. Но это невозможно. Увы!..

И снова:

– …Надеюсь, никто и не ожидал, что объявив у себя демократию и разного рода свободы, мы объявим всех честными и благородными…

И снова:

– …А вот давайте выйдем на улицу и спросим у людей, чего они хотят…

На этих словах я умолк, потому что устал болтать. Как вдруг дверь в мою комнату дрогнула и начала медленно приоткрываться, после чего какая-то бесформенная фигура появилась на пороге. Я успел испугаться, но в ту же секунду услышал мамин голос:

– Ты с кем это?

Она была в махровом халате, оттого и показалась мне бесформенной.

– Я… это я просто читаю вслух… так… просто… – забормотал я, опять усаживаясь.

Она не могла не видеть, что в комнате темно и было темно до её появления. Но ей, казалось, не до меня, да и не хотелось вникать в такие тонкости. Она прошла в комнату и уселась в кресло, стоявшее у меня в изножье.

– А ты что?.. – спросил я.

Она молчала.

– Ты что не спишь? – переспросил я.

– Да так, не спится, – она тихо, но как-то горько вздохнула.

– Что с тобой?

– Так…

Она замолчала, и мне показалось, что ей хочется о чём-то спросить меня. Но вот с чего начать…

– Ты ничего не замечал в последнее время? – услышал я, наконец.

– А куда нужно было смотреть? Солнце взошло на западе или к нам прилетели фламинго? – мне хотелось развеселить её.

– Сам ты фламинго, – устало сказала она.

– Так чего надо было заметить?

– Ладно, ничего… – она опять вздохнула и поднялась. – Это я так… Спи… Спокойной ночи…

Она приблизилась ко мне и поцеловала в лоб, после чего медленно пошла к себе – я слышал, как стукнула дверь в их комнату.

Всё это озадачило меня, но поскольку я ничего не понял, то скоро заснул. Правда, перед тем, как заснуть, я решил, что нужно будет стать повнимательнее и понаблюдать за окружающими.

Но ни дома, ни у тёти Амалии, к которой я наведался однажды, ничего особенного не было. Разве что мама казалась немного расстроенной. Но это, как я понял, было следствием, причину же я не мог пока уяснить.

Ночной визит состоялся со вторника на среду. А в пятницу той же недели я предпринял отчаянную вылазку в кино. Отчаянной она была потому, что отправился я туда один. Видимо, передалось мне мамино настроение, и все эти дни я был беспокоен, как кошка перед землетрясением. Днём меня томило предчувствие неминуемых бед, в одну из ночей опять мучили кошмары, которые ненадолго перед тем отпустили. Я решил, что мне нужно развлечься и отвлечься, и счёл кино наиболее подходящим для этого времяпрепровождением. Но в пятницу найти компанию для кино оказалось не так-то просто. Все, с кем я готов был разделить досуг, уже вынашивали другие планы, связанные, главным образом, с дачным хозяйством.

Мне не очень-то хотелось идти в кино в одиночестве – есть в этом что-то странное. Одно дело, когда человеку нужно скоротать время между двумя авиарейсами, и совсем другое – когда попросту не с кем идти, как это и было в тот день со мной. Ведь в городе немало знакомых, и если в кинотеатре меня увидят в гордом одиночестве, то, конечно же, спросят: почему один. И само собой, ответят за меня: потому что не с кем.

Я немного поколебался, послонялся по улицам, заглянул в «Пыточную», посидел немного за её толстыми стенами и решил, что больше хочу смотреть фильм, нежели блюсти репутацию и стараться хорошо выглядеть в глазах знакомых, которых, ещё неизвестно, встречу или нет. После чего, довольный своими решимостью и рассудительностью, отправился в «Мир», где всегда были сеансы на четырнадцать и пятнадцать часов. В «Мире», построенном ещё в советские годы, имелось два зала – голубой и розовый, действительно, оформленные в разные цвета. В розовом были розовые стены, бордовые сиденья и занавес. В голубом – стены красили в голубое, а на сиденья и занавес пошёл тёмно-синий бархат. Я успел к двум в розовый зал незадолго до начала и опять же порадовался. Но первый же мой взгляд, скользнувший по немногочисленным затылкам, вызвал во мне какое-то смятение. Я не мог понять ещё, в чём дело, но всё моё прежнее довольство было расстроено. Усевшись на место, указанное в билете, я принялся шарить по залу глазами, пытаясь найти причину тревоги. Свет уже начал медленно гаснуть, как вдруг в самом центре, в пяти или шести рядах перед собой, я увидел знакомый силуэт – затылок и плечи. Не было никаких сомнений, что передо мной сидел мой отец – это был его серый пиджак, его чуть поредевшая макушка. По моим прикидкам, последний раз он был в кино лет десять назад. И что это вдруг его занесло в пятницу на дневной сеанс после десятилетнего перерыва?.. Может быть, то же самое, что и меня? Свет погас, заиграла музыка, на экране появились первые титры. Но я был так удивлён, что забыл о фильме. А вдруг это не отец, и я только обознался? Это нужно было обязательно выяснить, иначе потом, кто его знает, что могло бы получиться из этой ошибки?.. Я решил пересесть поближе к отцу. Рядом с ним места были заняты, зато следующий ряд оставался почти свободен, и место за спиной отца пустовало.

– Извините… – шептал я, пробираясь к нужному креслу, – извините…

Наконец я уселся и смог беспрепятственно рассматривать того, кто помещался передо мной. Это был отец. Я даже чувствовал запах его туалетной воды, которой он каждое утро орошал голову и шею. В какой-то момент он посмотрел на свою соседку справа, и я без труда рассмотрел его профиль. Мне даже стало весело: вот так встреча. А я-то думал: с кем бы пойти в кино? Знал бы, обязательно пригласил бы отца. Я решил наклониться к нему и сказать в самое ухо: «Документики ваши, пожалуйста», и уже шевельнулся в кресле, чтобы податься вперёд. Как вдруг он опередил меня, сам наклонился к соседке справа и что-то сказал ей, касаясь губами уха. После чего – я отчётливо это видел – губы его вытянулись, и он поцеловал белевшее перед ним ушко. В ответ соседка повернулась, и они обменялись лёгким поцелуем в губы. При этом оба расплылись в самых дурацких улыбках.

Я остолбенел и, кажется, вытаращил глаза на этих овечек. Отец, между прочим, поцеловал ещё и руку своей дамы. Она понимающе улыбалась, а он всё это время не сводил с неё глаз. Потом положил её руку к ней на колено, сверху опустил свою ладонь и повернулся к экрану. Она тоже сделал вид, что интересуется фильмом. Так они и сидели: его рука лежала у неё на коленке, время от времени они оборачивались друг к другу и целовались. Потом опять пялили глаза в экран, потом опять целовались. И так все два часа.

Со мной такое было впервые – я не видел ни одного кадра из фильма, события куда как более интересные разворачивались у меня прямо под носом, и я был не в состоянии оторвать от них глаз. Когда же фильм закончился, я ждал, что вот сейчас отец увидит меня, и начнётся вторая серия. Но он был так увлечён, что, казалось, вообще ничего не видел вокруг. Они покинули зал, едва касаясь друг друга пальцами. Но что было дальше, я не знаю, потому что не хотел спешить и оставил розовый зал последним. На улице их уже не было видно.

Пока шёл фильм, а точнее, пока они целовались, и потом, когда выходили из зала, я рассматривал отцову пассию. Это была средних лет тётка, очевидно, воображающая себя секс-символом офиса или подъезда. Брюнетка с большими глупыми глазами. Когда она встала, я подметил широкий и плоский зад, и подумал, что вкус у отца неважный.

По дороге домой я старался понять свои ощущения, в которые я влез против своей воли, как в какую-то трясину. Прежде всего, было что-то знакомое. Что-то похожее я чувствовал, когда у тёти Амалии мама пересказывала то, о чём я шептал ей по секрету. Или когда они потешались надо мной. Или когда вынесли мои вещи. И, конечно, я отлично понял, что имела в виду мама, когда задавала свой странный вопрос. Она узнала об этой интрижке и хотела выяснить, знаю ли я. Она искала во мне поддержки. Что ж, бывало, и я, хоть и безуспешно, искал в ней союзника. А вот настало время, и она пришла ко мне.

История, что и говорить, была неприятная. Даже я чувствовал себя обманутым. К тому же, какое-то гадливое чувство не давало мне покоя. Но жалости ни к кому я не испытывал. С этой точки зрения, мне было, скорее, всё равно. Я даже удивился своему безразличию. Но потом подумал, что чувства нельзя изменить так же просто, как направление мысли. Чувства – это сам человек, мысли – уже его деятельность.

Дома я старался не встречаться с отцом. Мне было неловко, и, казалось, я не смогу поднять на него глаз. Только сейчас я обратил внимание, что они почти не разговаривают с мамой и даже за обеденным столом сидят молча. Вероятно, между ними уже произошёл какой-то разговор, они объяснились, но ни к чему так и не пришли.

В понедельник отец задержался после работы, и я не сомневался, с кем он проводит время. И опять только сейчас я припомнил, что в последнее время отец не раз задерживался. Но когда это началось, я так и не смог припомнить.

Вдвоём с мамой мы пили на кухне чай. Она говорила мало и неохотно – видно было, что она занята неприятными мыслями. Я украдкой с любопытством рассматривал её – она неважно выглядела и даже как будто постарела. Странно, но мне опять не было жаль её. Но как только я об этом подумал, так тотчас проникся к ней жалостью – но не из-за отца, а потому, что мне было не жаль её из-за отца. Мне захотелось сделать для неё что-то приятное, может быть, подарить что-то завтра. А пока я спросил:

– Что с тобой?

Она слегка вздрогнула и посмотрела на меня сперва растерянно, но уже в следующее мгновение – с деланным безразличием и равнодушием.

– Ничего. О чём ты?

– О тебе. Что с тобой в последнее время? Ты расстроена… Я вижу.

Видно было, что она колеблется – говорить или нет.

– Н-нет… Тебе кажется, – наконец решилась она.

– Не кажется. Я вижу.

Она молча смотрела куда-то пред собой.

– Это из-за неё? – спросил я.

Она перевела взгляд на меня, и я увидел, что она напугана.

– Из-за кого это – «из-за неё»?

– Из-за отца?

– С каких это пор отец стал для тебя «она»? – мама слабо усмехнулась.

– Я их видел, – сказал я, отпивая чай.

– Кого «их»? – она опять испугалась. – Что за загадки?

– Я видел их с отцом. Его и… его и эту брюнетку.

– Она ещё и брюнетка… – пробормотала мама.

– Да. Лупоглазая, с плоским задом.

– Где ты видел?

Я чуть было не сказал, как было дело, то есть «в кино». Хорошо, что вовремя понял: «в кино» будет для мамы обиднее.

– На улице. Шли под руку. Меня не заметили.

Мама вздохнула и уставилась в чашку с остывшим чаем, как будто надеялась увидеть там, что ждёт её дальше.

«Не обращай внимания», – захотелось мне сказать, как, бывало, говорила мне мама в ответ на мои жалобы на тётю Амалию. Но я промолчал. Она тоже молчала. В это самое время пришёл отец – послышался какой-то невнятный шум из прихожей. Я поспешил к себе, чтобы не встречаться с ним. Мама тоже засуетилась, и когда отец, поздоровавшись с ней, прошёл в ванную вымыть руки, она почти убежала с кухни.

Несколько дней все мои мысли были заняты только одним. Но в конце концов эта история мне надоела. Всё это было смешно и нелепо. Каждому возрасту приличны свои утехи – юности лучше держаться чистоты и романтики, чтобы не совершить кражу у самого себя и не обнаружить её к тридцати годам. Среднему возрасту пристало, пожалуй, всё. А вот в летах отца смешно таскаться по киношкам. Но сколько бы я ни вспоминал и ни фантазировал, ни пытался понять или объяснить, это ровным счётом ни на что не могло повлиять. Однако как только я собрался забыть происшествие в розовом зале, как обнаружилось, что мне не суждено этого сделать.

Спустя, наверное, неделю, мы опять оказались с мамой вдвоём за вечерним чаем. Сначала мы почти не говорили – так, перебрасывались ничего не значащими словами. Кстати, с того самого раза мы избегали говорить об отце. Но вдруг она, помешивая длинной тоненькой ложечкой чай в бокале и глядясь в тёмную жидкость как в магический кристалл, спросила:

– Ты не говорил с отцом?

– О чём? – не понял я.

Она помолчала, звякнула недовольно ложкой, а потом обиженно, не поднимая на меня глаз, произнесла:

– Я думала, ты спрашиваешь, потому что заступиться хочешь за маму. А ты, выходит, так… из любопытства…

В этих словах таились бездны. И я, наученный своим горьким опытом, немедленно разглядел их. Первая бездна называлась «вина». Мама не могла спросить с отца, не могла призвать его к ответу и наказать, поскольку это могло стоить ей разрывом отношений. Не исключено, что он именно так и сказал ей. Зато был крайний, то есть я. И отыграться, выместить всю свою горечь она вполне могла и на мне. Вторая бездна называлась «тётя Амалия». Не было никаких сомнений, что тётя Амалия уже обо всём знала. Едва ли у мамы оставалось хоть что-нибудь, о чём бы она не рассказывала тёте Амалии. Последняя чрезвычайно любила вмешиваться в личную жизнь своих сестёр и очень настойчиво подавать советы. Сколько раз она указывала маме на моё лиходейство, открывала глаза на коварство и подлые замыслы. И меня настигала кара и справедливое возмездие. «Этого я тебе никогда не прощу!» – с напускной суровостью повторяла в таких случаях мама к вящей радости тёти Амалии. Меня же эти слова приводили в ужас. Мне казалось, что наступил какой-то предел, после которого всё то немногое, что было хорошего в моей жизни, неминуемо закончится. Мама вообще любила представляться – то вдруг вообразит себя суровой матерью и ну раздавать мне подзатыльники и пугать отлучением от семейного лона. А то представит себя какой-то небывалой хозяйкой, просто захлёбывающейся в домашних хлопотах, и ходит целыми днями дёргает шторы – вечером задёрнет, утром раздвинет. Ролей была у неё тьма – народная артистка позавидует. Жаль, не доставало чего-то другого.

Тётя Амалия обычно выказывала всяческую солидарность с мамой. А присутствуя при расправах надо мной, она прямо-таки источала удовлетворённость свершившейся справедливостью. И на сей раз я не сомневался, что втравить меня в эту историю посоветовала маме тётя Амалия. Наверняка она говорила, что это проверка, момент истины, час X, когда маски сброшены, лица открыты, а карманы вывернуты. И вот тут-то все и увидят, кто оказался настоящим мужчиной, а кто – всего лишь трусишкой и недоразвитым подростком. Только тёте Амалии могло бы показаться забавным стравить меня с отцом и посмотреть, что из этого выйдет. И только тётя Амалия так умела преподносить свои фантазии, что они никому не казались ни подлыми, ни смешными, ни глупыми.

Третья бездна называлась «месть». Мама решила попробовать столкнуть меня с отцом, чтобы всем нам было плохо, а не только ей одной. Ход, можно сказать, беспроигрышный. Ведь если бы я и в самом деле вмешался так, как этого хотелось маме, между мной и отцом началась бы настоящая война. К тому же мама, конечно, рассчитывала, что моя осведомлённость будет особенно неприятна отцу. А вот если я откажусь, тут уже подключится тётя Амалия и постарается выставить меня перед остальными жалким, ни на что не годным молокососом, который не в состоянии вступиться за честь матери, чтобы тем самым всё-таки вынудить меня вмешаться. Словом, я понял, что мне предстоит выбрать: вступить ли в противостояние со всей этой компанией или столкнуться с отцом. Впрочем, и во втором случае компания никуда бы не делась.

Я ничего не стал отвечать маме и ушёл к себе. Кто-то звонил мне в тот вечер, я о чём-то болтал по телефону, потом смотрел какой-то разоблачительный фильм о Ленине, выходил ненадолго прогуляться. Но всё было как-то скучно, неинтересно и серо. Ближе к вечеру на меня стал накатывать страх – иногда мои кошмары вылезали с наступлением темноты, не дожидаясь, когда я усну. Чтобы разогнать их и отвлечься, я сказал вслух:

– …Что бы там ни говорили, не могу понять, в чём гениальность Ленина. Ленин был гениальный злодей, но этого недостаточно… Говорят, что он был гениальный философ. Но Зеньковский убедительно опровергает это утверждение. Говорят, он был гениальный экономист. Хорош экономист, доведший страну до голода! Ещё говорят, что он был гениальный идеолог. Но позвольте, разве он сказал что-нибудь новое? Что-то такое, чего не было сказано до него? Ничего похожего! Банальная революционная ненависть и честолюбие. Да, да, не удивляйтесь – именно честолюбие… Ну и потом, гениальные идеи так быстро не забываются. А ленинские идеи отброшены за несостоятельностью. Они не протянули и ста лет… Ещё говорят, что Ленин знал множество языков. Но да разве всякий полиглот – гений? Он удержал власть. Вот здесь, пожалуй, и кроется гениальность. Гениальная неразборчивость в средствах, а отсюда – моря крови и лжи…

Я воображал себя создателем фильма. Но было тут и ещё кое-что, связанное с Лениным, о чём расскажу чуть позже.

– …Но позвольте… Всякий мало-мальски неглупый и совершенно бессовестный человек, да ещё при известной исторической ситуации, подготовленной, заметьте, не им, а заодно и финансовой поддержке, способен захватить и удержать власть…

Тут мне пришлось сделать паузу, чтобы «выслушать вопрос».

– …Люди верят в миф. Это неискоренимо. Никогда ещё миф не опровергали факты. Сколько ни рассказывайте о продажности вождя пролетариата, сколько ни показывайте хотя бы даже сами документы, подтверждающие связь большевиков с Германией, никого не переубедите, разве только слабонервных и впечатлительных…

– …Просто-напросто ненависть ко всему русскому всегда вызывала восхищение у той части нашей публики, для кого плюнуть в страну означало выразить сочувствие прогрессу и передовой мысли. Это те, для кого материальные блага…

Но именно тут почему-то мне пришла в голову мысль, каким я, наверное, выгляжу идиотом: воображаю себя режиссёром фильма, сижу полуголый в постели, размахиваю руками, толкую сам с собой о чём-то, к чему не имею ни малейшего интереса или сочувствия. В самом деле, что я Ленину, что мне Ленин, чтоб о нём рыдать? Я опять застыдился себя, смотрящего на себя со стороны, и полез под одеяло. Зато я больше ни о чём не думал – кошмары и тётя Амалия отступили. А это было главное. Даже если маме удалось бы натравить на меня всех тётей Амалий в мире, мне было бы всё равно.

Случайно и совершенно неожиданно для себя я нащупал нужное мне средство, спасительное, ничего не стоящее и, как мне казалось, совершенно безопасное. Это было что-то сродни опьянению – скованность постепенно уходила, мышцы расслаблялись, язык развязывался, мозг ярился.

К вечеру я уже предвкушал скорое уединение. Дождавшись, когда родители наконец уходили в свою комнату, начинал я свой разговор с воображаемым собеседником. В этих разговорах, мне казалось, я был умён и оригинален, никто не перебивал меня и не усмехался, ко мне прислушивались, моё мнение ждали и уважали. Любая, попавшая в голову мысль, услышанный обрывок разговора, вычитанные суждения – буквально всё давало пищу моей фантазии, становясь темами ночных бесед.

Сначала это больше походило на развлечение, я представлял разных людей, как любил делать ещё в детстве. Но постепенно как-то вошёл во вкус. О чём только я не поведал своим собеседникам! О философии и психологии, о мужчинах и женщинах, об истории и современности, о браке и сожительстве, о литературе и искусстве… Иногда я обращался к родственникам и выговаривал им за все обиды, припоминая подробности и разъясняя, в чём и когда они согрешили против меня. И тут тоже никто не перебил и не засмеялся. Если бы кто-то и попытался возразить, то я не дал бы этого сделать. Я властвовал, я был царь и бог, я карал  и миловал, грозил и обличал. Но всё же предпочтительных тем у меня не было. Пожалуй, мне не столько нравилось ругаться с родственниками, сколько резонёрствовать отвлечённо. Ленин, Сталин, демократия, ГУЛАГ – вот были самые обсуждаемые вопросы современности. И я, точно подключившись к коллективному сознанию, с удовольствием разглагольствовал на любимые обществом темы.

Наговорившись, я легко засыпал, и даже кошмары оставили меня мучить. Но я всё ещё не понимал, что значит жить в вымышленном мире. Вокруг меня почти все жили в выдуманных мирах, вот и я неосознанно последовал этому общему примеру, не думая о возможных последствиях.

А между тем дома у нас все разбрелись по углам. Отец – к своей брюнетке, мать – в обиды на отца и заодно на меня, я – в свою комнату. Что касается моих предположений относительно тёти Амалии, они подтвердились. То, что знает тётя Амалия, знает не только свинья, но и вся фауна с флорой в придачу. Слух об отцовой интрижке стал расползаться. И однажды я сам смог убедиться в этом. Вернувшись после учёбы, я старался как можно реже бывать у тёти Амалии. Теперь же я старался и вовсе обходить её дом за версту, предвидя устремлённые на меня любопытные и деланно-сочувственные взгляды, язвительные вопросы и ядовитые замечания. Неприятие родни обострилось во мне до предела после одного случайного свидания. Как-то мы договорились повидаться с одним моим школьным приятелем, и вот когда уже под вечер я возвращался домой после посиделок в «Пыточной», то на автобусной остановке натолкнулся на свою двоюродную сестру, дочь маминого брата дяди Вали и тёти Капы. Она стояла чуть поодаль от павильона наряженная в пух и прах и двумя руками сжимала перед собой длинные ручки маленькой сумочки. Весь вид её источал какую-то смесь торжественности, высокомерия и озабоченности. Очевидно, она очень переживала за свой наряд – как бы его не измяли и не испортили в автобусе. Тем, кто ждал автобус рядом с ней на остановке, она тоже не очень-то доверяла. Да и вообще, было похоже, что она чувствовала себя принцессой в своей широкой юбке и не желала смешиваться с толпой. Услугами такси женская половина её семейства не пользовалась принципиально. Правда, в чём заключался этот принцип, я не знаю. Но каждый раз, когда им предлагали ехать в такси, они только пугались и бормотали что-то такое про то, что они не какие-то там. Идти же домой пешком она не могла, причиной чему были слишком высокие каблуки.

Я увидел её первым и некоторое время мог наблюдать выражение её лица, сменившееся тотчас, как только она заметила меня. Мы всегда недолюбливали друг друга и пикировались при каждом удобном случае. С ней и с её сёстрами я не сдерживал себя как, например, с тётками, потому что мы были почти ровесниками. Вот и сейчас, едва только узнав её, я уже подумывал, что бы такое отвесить ей. Можно было бы прицепиться к наряду, поскольку сейчас это было самое её уязвимое место.

Увидев меня, она сейчас же заулыбалась какой-то нехорошей улыбкой, как будто незадолго до этого думала обо мне, думала, что знает нечто, о чём не преминёт сказать в нужный и подходящий момент. Мы поздоровались. Она спросила, откуда я и куда иду. Я назвал ей фамилию одноклассника, которого она хорошо знала, и сказал, что мы были в «Пыточной».

– А-а, – протянула она небрежно. – Ну да, понятно… Сейчас лето, в городе почти нет никого – ему и поговорить, наверное, не с кем, не то, что в бар сходить.

Сказала и тут же впилась в меня своими востренькими глазками – как то я отреагирую?.. Но я сделал вид, что ничего не заметил и задал ей встречный вопрос. Она немного поколебалась, но, видимо, её распирало от гордости, и она сначала осторожно, а потом всё более увлекаясь, начала мне рассказывать, как ходила в один богатый дом. Хозяин дома был главным местным миллионщиком. Он первый, ещё на закате советской власти, повёл своё дело, первым выстроил огромный собственный дом из красного кирпича с башнями и чугунной решёткой вокруг. Кажется, мою кузину вместе с какой-то подругой пригласила в гости дочка хозяина. Но вид у кузины был такой, как будто хозяин сделал ей предложение. Есть люди, которые, стоя у чужого сейфа, преисполняются гордости и самодовольства. Моя сестрица была из этой породы и являла жалкое зрелище. Я внимательно слушал её, но когда она стала расхваливать дом, где побывала в гостях, с таким видом, как будто это её дом, и меня она ни за что в него не пустит, я не утерпел и спросил:

– Подожди, подожди… я что-то не понял… А ты-то что там делала?.. У них, что, благотворительный обед был?

Мне удалось её поддеть. Она замолчала и даже в лице изменилась.

– Нет, – сказал она, глядя мне в глаза так, как будто желая их проткнуть, – просто меня пригласили в порядочную семью.

Она так выделила «порядочную», что я сразу же понял, в чём дело: она не просто обо всём наслышана, у них уже состоялось обсуждение. Оценки даны, вещи названы своими именами, приговор вынесен и обжалованию не подлежит. В ответ во мне поднялась такая страшная злоба, что, кажется, я мог бы задушить её. Но я не подал виду и сказал:

– Это хорошо. Посмотришь на то, чего никогда не видела. Может, и для себя пригодится.

– Ну почему же, – ответила она с язвительной улыбкой, – я-то как раз видела.

– А кто же не видел? – спросил я елейным голосом.

Она злорадно усмехнулась.

– Ну… не знаю…

– Ну, раз не знаешь, так и говорить не о чем, – сказал я, уверенный, что она не промолчит, потому что не сможет отказать себе в удовольствии уязвить меня. Я сделал вид, что собираюсь распрощаться и уйти, но она сказала, рассчитывая на продолжение разговора:

– Ты и сам знаешь.

– Я?.. Нет, я ничего не знаю.

Она словно раздумывала, отвечать мне или нет. Но, само собой, не выдержала и сказала развязно:

– Ты, конечно…

– И чего же я такого не видел, что видела ты?

– Хм… У нас, между прочим, большая семья, – она имела в виду двух своих братьев и двух сестёр.

– Ну, это ещё не признак порядочности!..

– Ошибаешься! Детьми Бог благословляет…

– Слушай! А я и не знал, что ты – ветхозаветная Сара!

– Можешь говорить, что хочешь, но это так!

– Когда ты вырастешь, и узнаешь, как делают детей, я посмотрю, как тебя Бог благословит.

Она наскучила мне, и я уже собрался уходить. Но она не могла не оставить за собой последнее слово, и это слово должно было если и не убить, то хотя бы покалечить меня.

– Знаешь, почему у вас всё так плохо? Почему ты один и почему у твоего отца любовница?.. Потому что твоя мать в молодости была гулящей. Она ребёнка от первого мужа в ванной убила.

Мне тоже захотелось убить её. Хоть в ванной, хоть прямо на автобусной остановке. Но я только спросил с напускным безразличием:

– И почему же она до сих пор не в тюрьме?

– Сказала, что он умер.

– …И следователь ей поверил!.. Сказать, что вы глупы – значит, не сказать ничего. Моя мать – убийца. Отлично! Но об этом почему-то знает только тётя Капа.

– Не только, – скривилась она.

– Ты – не в счёт, – сказал я. – Ты – не человек, ты – отросток тёти Капы… А знаешь, почему у вас всё так плохо? А?.. Почему я, например, похож на своего отца, а о вас пятерых этого не скажешь?.. Один сын вообще из дома ушёл и носа не кажет, другой – по Москве бомжует. Девок замуж никто не берёт. Ты вон расфуфырилась, а никто даже не смотрит. Знаешь, почему?..

Она просто зашипела и, наверное, искусала бы меня. Но подошёл автобус, и она, ковыляя на своих каблучищах, расталкивая всех от злобы, устремилась к нему.

А я пошёл домой, раздумывая о том, как это всё ужасно, что я сейчас наговорил ей, и как ужасно, что никого в целом свете я не люблю, да и меня тоже никто не любит. Как отвратительны вокруг люди, и сам я тоже как отвратителен. Именно с отвращением думал я о тёте Капе, о сестре, о тёте Амалии. Дом тёти Амалии, даже если и не все разговоры происходили там, стал для меня местом сбора сплетников и злопыхателей. Про себя я называл его «змеиным гнездом», «сточной канавой». То, что происходило между мной и родителями, было одно. Но тянущиеся отовсюду языки и уши – совсем другое. Я вспомнил, что у тёти Эмилии скоро день рождения и что непременно придётся идти в этот дом, смотреть, слушать, терпеть… И мне стало так тошно, как будто впереди предстояла гражданская казнь.

Эх, если уж не получается уехать подальше ото всех, то хоть бы закрыться в своей комнате, не видеть и не слышать никого. Много ли мне было надо? Чтобы не дёргали меня, чтобы оставили наконец в покое. Чтобы найти то самое место, которое отведено именно мне в этом мире. Нет никакого общего предназначения, каждый родится со своим собственным предназначением. Маленьким или большим, но собственным. Все разговоры о назначении мужчин и женщин, зулусов и американцев – это очередной путь в никуда, это ещё один способ делать людей несчастными. Определённо: каждому отмерено своё, и каждому отведено его собственное место. И смысл жизни в том, чтобы найти это место, занять и заполнить собой. Счастлив, кто нашёл, несчастлив – кто прошёл мимо. Но большинство людей об этом даже не знают и живут не своей жизнью.

Подростком, следуя общей тональности в нашей семье, я считал себя соринкой, ветром счастливой случайности прибитой к такому семейству. Потом я вдруг догадался, что ничего такого и не было вовсе. И тогда же я немедленно обозлился на них. Ну хотя бы за то, что они так долго морочили мне голову, заставляя верить в пустоту. Помню, тогда я впервые начал дерзить им – уж очень мне хотелось схватиться и развенчать. Да так, чтобы они и сами поняли, что ничтожны и нелепо горды. Я и тогда уже вёл воображаемые дискуссии, правда, про себя и довольно редко. Но зато и в мечтах я бывал то велеречив, то язвителен. Я смеялся, топтал, но каждый раз потом жалел. Конечно, в действительности я был беспомощен и ограничился только тем, что несколько раз огрызнулся беззубо, так что никто даже и не заметил.

Но я понял тогда, что они самые обыкновенные люди. И как большинство обыкновенных людей, они не понимают себя и не ведают, зачем живут. Вот почему они столько выдумывают, вот почему жить не могут спокойно, не выявив у себя что-то особенное, что бы отличало их от всех прочих. А ещё лучше – возвышало. На какое-то время мне даже стало жаль их, я увидел, что они просто несчастные. И что самое ужасное – не знающие, что со всем этим делать. Но надолго мне этой жалости не хватило. Не по силам оказался крест. Да и не мой это был крест.

 

Дверь открыла мама и, ни слова не говоря, удалилась с таким видом, как будто это я был блудный муж. Что ж, понятно: я всегда во всём виноват, даже в неверности отца.

Несколько раз ко мне закрадывалась мысль: а что если я в самом деле должен как-то вмешаться? Но как? Вызвать на дуэль? Прочитать мораль? Положим, я скажу что-то вроде: «Как же тебе, папа, не стыдно!?» Что это изменит? А вдруг он, и правда, скажет: «А знаешь ли, что твоя мама неоднократно была уличена мною?» Но этого я уже не вынесу. Хотя вероятнее всего, он скажет, что я сопляк, свинья, молокосос. И пожалуй, ещё уйдёт из дома – кто знает, может, брюнетка только этого и ждёт. Тогда опять во всём буду виноват я. Да так, что через пару месяцев за мной закрепится слава разрушителя семьи и без пяти минут отцеубийцы. Весь город узнает, что я выгнал отца из дома.

Ну почему мне всё время нужно на что-то решаться? Всю мою жизнь с самого рождения они беспрестанно дёргают меня и внушают, что я ничтожество. Но я молчу и сношу все оплеухи. Сколько раз я пытался избавить их от своего общества, но каждый раз они повисали на мне, и я сдавался. Я уступал во всём, а им было важно, чтобы я уступал, ведь это они отвели мне такую роль. И вот я жил у тёти Эмилии, я всю жизнь был сама покорность и само смирение, я терпел любые их вмешательства, обиды и насмешки. Но им всё мало. Теперь они требуют, чтобы я мешался в их дела и судил их. Но кто меня поставил судить или делить между ними? Может, я и должен сделать какой-то шаг, но я не знаю, какой. Они воспитали меня забитым, а теперь требуют решительных шагов. Но я никогда не делал решительных шагов. Я не умею их делать…

Управившись поскорее с делами вроде ужина и душа, я тоже молча ушёл к себе и благословил приют убого меня, этот свой угол, пусть и зачищенный от моих же собственных вещей. Всё же здесь я имел возможность уединяться и разговаривать. В ту ночь я беседовал с тётей Капой и всем её семейством. Но чтобы было понятно, кто такая тётя Капа, мне придётся рассказать о ней особо.