ЮРИЙ СОТНИКОВ

 

 

 

ЮРИЙ СОТНИКОВ

Живу в Курске. Работаю монтажником на стройке.

Люблю и любим. Пишу для души

Как мы клад искали

...Помутился Янко на богатстве: целыми днями одно талдычит – у детей детство пропадёт, если цирк не построить. А для того деньги нужны немалые, их на паперти подаянием не соберёшь. И вот одно желание снедает малого, уже и нас поднапряг. – Элеватор, – говорит, – мы и руками соберём, железа в достатке, головы на плечах. Но ребячью веселель должны сами циркачи строить: им под куполом летать, кубыряться. Справа, на хорах, оркестр марши и вальсы заиграет; из стен световые пушки на арену стрельнут, и ядра прямо над головами зрителей рассыплются в разноцветную радугу.

И поджёг всё же Янка наши сердца. Засбоили душевные клапаны – спать шутя не могли, а все ночи до последней считали серебро и золото в зарытых кубышках. Ни копейки в карман не положили, всё ему под отчёт. И чтоб больше будни из рук не валились, в папоротниковые сумерки пошли втроём. Вернее, я с Янкой, а Серафим вперёд побежал, и за хвостом своим велел держаться. Целый план начертал ему дед Пимен – до того места, где раньше барина жили.

– Как пройдёте к поместью, возьми, Серафимушка, в раскинутые руки две люминиевые палки и обходи толком по кругу, стремясь к дому попасть. Лишь только железяки в руках станут сходиться по чужой воле – тут можно копать без обмана, да без боязни. А ежели испугаетесь, делу швах. Не получится ни хрена у вас.

Только солнце зашло, и серость на землю отдыхать спустилась – мы вышли на цыпках из ворот. На верхней доске Серафим звезду срисовал мелом. Чтоб на обратном пути нам нечисть кладовая глаза не застила. Я за следом своим по зёрнышку сыпал, а Янко пел шёпотом взбадривающие песни.

– Ты, Серафим, далече не убегай, чтобы виден был, – предупредил Янко малого. – Стаей держаться будем, зубами грызть.

В тени заборов и палисадов, через мост по-за рекой, вышли на луг, а за его зелёной поляной грозяще темнели кущи Дарьиного сада.

– Обойти бы надо с флангов, с передовой мы как на ладони, – предложил я, но Янко не согласился. – Тот, кому надо, уже давно нас заметил. Штыки примкнуть! и напрямик.

Луг у реки топкий – то на кочку стану, то в воду. Ноги вымокли – аж постреливать начали через пятки да по сердцу. Я как-то неловко оскользнулся, выпал в грязь, а поднялся – нет никого впереди. Думал, что отстал от своего отряда, и бегом вослед, но сзади Серафим меня окликнул: – Стой, Ерёма! Помоги Янке.

Огляделся я в темени и заметил двух отроков на одной верёвке. Янко в болотине завяз, а малый ему шарфа край кинул и тянет наудачу. Я за воротник схватил топленника, матерюсь божественно – про господа и мать его – а Серафим спокойно шепчет, чтобы всуе Иисуса не поминал. Всё же на дьявольское дело идём, хоть и с благим намерением. Но как тут умолчишь, когда под ногами не твердь земная, а стылое болотное серево. У меня кровь из носа пошла – видно, от стакана самогона для храбрости. А Янка ладонь порвал о подводную коряжину.

– Вот дурни вы, не догадались фонарик захватить. – Серафим добрый упрекнул нас, а про себя забыл.

– Ты-то сам не умнее оказался, – ответил я ему.

– Не щерьтесь, ещё сто раз в дороге помиритесь.

Больше мы не тонули. А всё же жаль, что луна ярочью не светила. Вышел месяц из облака: крендель у него мускулистый, как у атлета спортивного – толку мало. Тепла и света недостаёт горемыкам. Зато Пимен божился, будто в новолуние затихает егозня лесная даже в самых нечистых местностях.

Горьковатый запах зреющего орешника ударил с правой поддых, и кислорода стало не хватать. Открыли рты – забилась в панике между зубов колючая мошкара и прихрустела. За Серафимом сияющим гнусы с мотыльками неслись целой стаей, и со стороны села видна была хвостатая комета, так что полуночники назавтра рассказывали сказки деревенским неверям.

Взобрались мы на волглу Дарьиного холма и между старыми деревьями парка дом белый увидали, хрустальное привидение. Он звенел тонким стрёкотом сверчков, поющих о любви на амурных иглах акаций. – Мне пронзи-иила сердце стрела твоего взгля-аада, кроме поцелу-ууя, ничего не на-аадо.

Пройдохи выли серенады под выбитыми окнами особняка, совсем не помня о грудах золота и самоцветов, зарытых в корнях деревьев. Зато Янка не забыл, и пока я оглядывал видимую часть паркового имения, он расстелил рисованую карту на спине у гипсовой собаки и объяснил Серафиму тайную путь-дорожку. Малыш взял две алюминиевые палки, похожие на виселицы; потуже затянул на шее верёвку шарфовую, и пошёл по кругу с вытянутыми руками, точно лунатик. А мы за ним, сторожко оглядывая ближний кустарник.

Мне немного непонятно было, и шёпотом я спросил Янку опасливого: – Почему Серафиму клад должен даться, а не кому из нас?

– У него душа глаже. Почти ребёнок. Злым и жадным богатство на вред пойдёт.

– А-аа, вон в чём дело, – чуть громче шелеста листьев сказал я, но на мой голос из барских сломленных конюшен залаяла бродячая собака. А может, то была гипсовая статуя, и стало ещё страшнее. Светлый дом следил за нами: с какой стороны бы не подходили – всюду смотрели его выколотые глаза. Он только случая ждал подходящего, чтобы спустить с цепи свою живодёрную псарню.

Полночи прошло, Серафим устал. – Руки мои, рученьки, надо отдохнуть. Всё, ребята, если копать – то в подвалах. Здесь, на виду, слуги могли заметить, прохожие крестьяне.

– Ладно отбрёхиваться, просто обленился до упаду. Всё бы тебе на облаках возлежать, – укорил ехидно Янко, а я вступился: – Походи сам как лунатик, да руки слепо вытяни. Они и отсохнуть могут.

Серафим обиделся: не смотрел на нас – надул губы. Он старался из сил, а мы не поблагодарили. Чтоб себя доказать, опять схватил проклятые железки и пошёл к чёрту. Да-да, на самые кулички: один, без провожатых – ужасный парнишка, никакого страха.

Остановился к утру на последнем дыхательном круге у дверей входных. Янка вывалил язык с устали, я шаркал сбитыми ногами, а Серафима тешила злость. – Ну что, гераклы – дальше пойдём, или здесь вас, дохлых, прикопать?

– Который час?

Глянул я на серое небо сначала, потом на блёстки утренней росы, стекающие по сапогам. – Пятый, – отвечаю.

И спать, спа-аать – в охмотья кошеной прошлогодней травы, в мышиную перепрелую пердынь. Я забрал у Серафима гадальные палки, выбросил, но Янка слова не сказал, будто не видел.

Мир просыпался – умываясь дождями, снегами, росами; мир запевал весёлую песню наступающего дня, а мы, ёжась от лёгкой прохлады, уже посапывали в свои сны под колыбельную музыку. Рыбачьим колокольцем дрожит хрустальный свежий воздух, качаясь на верёвах поселкового храма – в моём сне маленький Умка подыгрывал ему на барабане, собирая свой детсадовский отряд. К нему подбежал пятилетний горнист, вытер ладонью кисель с губ, и дунул в трубу общее построение: – Компот в рот, конфеты в карман, – выбивали дробь кленовые палочки. – Пописать, покакать, идём налегке, – горкотала труба.

Малыши и малышки за руки взялись идти в цирк...

Возвращались мы тяжело – упёрто жевали горизонт, не глядя друг на друга.

– Гробокопатели явились. – Зиновий встренул на крыльце, сам выйдя покурить. Янко молча прошёл мимо, только сапоги обчистив на тряпке; я попнулся к ведру с водой и выхлеб целую кружку, но тоже ни слова. А Серафим с дядькой остался, ещё виновато вслед нам посмотрев, будто его звёзды нагадали неудачу.

– Вижу – не вышло у вас, – Зиновий усмехнулся, и сигарета шмыгнула в зубах к самому носу.

– Нет. Проходили зря всю ночь. К утру в стогу заснули. – Серафим вытянул из нового сапога левую ногу с кровавыми дырками на голенище. С носка потекло зелёными водорослями – слетели два дохлых головастика и худая голодная верховодка. – Во: всё, что нашли.

Дядька потрепал малого в загривок. Оглянувшись на никого в дверях, тихо сказал, будто самому себе, а не Серафиму: – К Еремею приходила Олёнка...

– О, дядь Зиновий, так я пойду скажу. – Малый, глаза округлив, сорвался с крыльца в дом.

– Подожди. – Зяма придержал его за рубаху, так что подол затрещал. – Им обоим нервностью переболеть надо, а то сильно дюже подались в объятья. Ерёма гонору шею передавит за время разлуки, а Олёнка пусть температуру себе собьёт. Негоже за мужиком бегать.

– Да она же не бегает, любит она... Ну как ты не понимаешь, ох... – и взялся Серафим под козырёк крыши, чтоб меня-недогаду за собой в небо поднять, чтобы крикнул я с крыльца вельчавого на всё село своей Олёнке: – Счастье моё конопатое!! – как и во сне шепчу.

Смотрел на мальца дядька, губы кусал от непонятной радости, но не насытился ею, потому что в плошку слёзы накапали. – Хорошее сердце у тебя, Серафимушка. Большое, во всю грудную клетку. Но если пуля или нож попадёт, сразу умрёшь.

– Ты и помучиться сил не оставляешь... а я ведь крепкий...

Так и не сказали они мне правды, а зря. Может, не случилось бы беды вечером; может, ушёл бы я к Олёнке жить.

К закату, когда мы отдохнули и поужинали, решив заночевать вместе в доме, Янке чего-то вздумалось книгу почитать – телевизор наскучил. Скребётся по этажерке, бумаги мои старые перебирает.

– Откуда это у тебя? – Я повернулся на его голос и онемел. Белое лицо, будто только что живьём откопали. А в руках Янкиных бумажка – письмо, что я подобрал на улице в день своего приезда в посёлок.

– Нашёл.

– А чего ж ты, ублюдок, мне не сказал?.. – Ничего я не успел ответить, потому что оплыл по стене от Янкиного удара кулаком. И ни о чём уже не думал, закрываясь поломанными ладонями от его смертельной злобы – хотел сбежать, сгинуть из этой деревни, и память о себе разволочь.

Дядька Зяма и Серафим оттащили его – он что-то орал бешено, показывая на меня. Потом смылся.

Зиновий лист этот поднял, прочёл. Я голос его еле разобрал слоновьими измочаленными ушами: – Это жена Янке написала из больницы. Перед смертью. Почему ты не отдал ему?

– Не знал!! Пошли вы все на ...!!

Покидав в сумку попутные вещи; не разбирая, что нужно или нет; ушёл я на все четыре стороны – пусть подавятся своей добротой...

 

 

Янка шёл на кладбище, чтобы в последний раз увидеть жену и сына, поцеловать закрытые навсегда глаза. Безумие скользкой хрустящей змеёй заползло в его голову. Он не знал времени, в котором находился, и место потерял, где живёт. Да и не нужно было ему лишнего груза событий и привязанностей – ради этого мгновения он и прожил своё прошлое, и раз оно состоялось как положено – значит, и всё остальное верно.

Будто одним ударом молнии сорвало деревья кладбищенского сада и пронесло по крышам окрестных домов; корни как птицы царапали жесть когтями, отпугивая бесстыдство всевидящей луны. Ветер развернулся штурмовой цепью и занял почту, телефон, телеграф. Иди, Янка, твоя революция.

Одна из молний ударила в слишком близко висевшую звезду, и та полетела кувырком, а с ней и все её планетные системы. Янка прикрыл голову руками – боясь, что они выбьют ему глаза. Он нашёл свою могилу, со своей фамилией; поцеловал фотографию на памятнике, и помолившись, вогнал лопату. Тяжёлая рука легла на его плечо, и в сполохе огня он увидел над собой чужую широкую фигуру. Прогоняя страх, зарычал: – ненавижу-ууу! – и обернулся. Мокрая ветка лизнула щёку как собачонка. Отряхнулся Янка от озноба и стал обкапывать памятник. И шептал лопате: – я хочу показать им небо... я хочу взять их из могильного бездушия...

Уже показалось обитое красным крепкое дерево гроба, и он стал руками выбрасывать последнюю землю.

Лес наступал на него. От дальнего края кладбища шагал, может быть, и не широко, но неотвратимо, бросая под босые ступни мокрый лапник сосен и елей. Он заслонил красоту лунной ночи хитросплетениями своих коряг и веток, буреломов-душегубов, будто бы не на его полянах ловили в силки птиц деревенские пацаны.

Янко схватил лопату наперевес, и пошёл навстречу. Он тяжело ставил ноги, понимая, что шагает к концу этой истерии. Силой своей он мог бы помериться с миром, но колени сгибались от плача и ненависти. От безысходности прошлого.

Из тени трёх сосен-вековух вышли какие-то полулюди – изглоданные, мёртвые. Спросили о его несчастье, обещали помочь, если он угомонится и не станет тревожить сонное царство земной суетой. Мёртвые своей смертью живут, но они вернут ему жену-кровиночку. Ради спокойствия.

– вот она... вот...

Чьё-то лицо, жёлто-синее, приближалось к нему на поцелуй, шептало бессвязные ласковости: – миленький, ненаглядненький мой, дай поцелую в губки твои полнокровненькие, в лобик твой румяненький, подержусь за ладошки мягенькие... оставлю засосик на шейке беленькой, оближу всего тебя, мальчишечка беспамятный... забудешь слова грубые, силы корёжащие, услышишь словечки задушевные, которые только я сговорить сумею...

Янко рубанул лопатой снизу, на размах и времени не было – тянуло, тянуло его к ним, к забытью.

Завизжали песни ведьмачьи, убиенные; затанцевали пляски бесовские, гомоные. Застонала земля родимая, жертвенная. А Янко дрался и кричал: – Хуже самой немыслимой муки, расшвыряв по углам образа, целовать её серые руки и смотреть в неживые глаза!

А когда совсем невмоготу отбиваться стало, он заперся в кладовом склепе, но и тут ползли к нему через дверь отрубленные губы и пальцы, и Янко давил, втаптывал их в выбитые зубы могильных памятников. Устал он как рудокоп, обласканный хозяином, и выполз из кровавого чистилища под утро. Он только краем глаза посмотрел на бойню, и опрокинулся навзничь под небо, захлёбываясь рвотой. Янко закрывал лицо руками, и прятал от солнца свой позор.

Серафим с Зиновием нашли его здесь и отнесли в дом к Еремею, позвав туда же бабку Стракошу. Она и поможет, и про беду молчать обещала.

Когда к Ерёме в дом Олёнка пришла, дядька её ничем порадовать не смог: – Сбежал твой жених. Вон, с Янкой подрался и сбежал в истерике.

– Ты врёшь, Зиновий, он сильнее вас всех. Он вернётся – вот увидишь.

Зяма горько усмехнулся: – Ты в это веришь? Тогда приходи после работы и жди его. Заодно и за Янкой присмотришь...

Дни идут, неделя прошла. Янка уже встаёт, ходит босыми ногами, как Стракоша научила.

– Олёна, выходи за меня замуж.

Он так ненавязчиво сказал, что девчонка приняла всё за шутку.

– Я всерьёз говорю.

Олёнка оглянулась от окна. – Мне никто не нужен, кроме него.

Янко ударил кулаком в стену: – Зиновий правду сказал – Ерёма истерик. Тебе с ним долго не жить, потому что он мальчишка, романтик, а мужик должен быть разумным. Олёна, я сделаю тебя счастливой, поверь мне. Та ночь во мне всё перевернула. Я буду предан тебе и сыну. Ну чего ты ждёшь?

– Жду, Янка. Жду Ерёмушкиной силы и шага навстречу; жду, что обнимет меня за плечи, когда я стою у окна и смотрю на его отражение в стекле. Ласкаю его тело на холодной измороси дождя, целую лицо, вдыхаю запах волос, хоть он и далеко. Жаль, что я женщина, и не могу подойти к нему первая, чтобы попросить о любви. Я говорю со своими друзьями, с тобой сейчас, а вижу только его, и все мои движения неловки и угловаты. И смех, наверное, глупый и ненастоящий.

Я так долго жила сильной, Янка, что никому не позволю жалеть себя. Только ему, Еремею, дозволена моя большая слабость, моя любовь. Потому что бог скорее сбережёт человека нужного и родного, чем бродяжку неприкаянного. Поверишь, Янко, я бы и за сундук миллиардных драгоценностей не отдала другому теперь своего поцелуя. Даже на секунду нельзя помыслить о предательстве любимого, оттого что потом и мне, и ему, вместе с тоской смертельной доживать. Если я только захочу другого, то как будто приговорю Ерёмушку. А если совсем позволю – побегу домой, кричать буду – не умирай, родненький…

 

 

...Когда я сбежал, за мной вприпрыжку нёсся домовой, и всё уговаривал: – ну не уходи, что тебе здесь не живётся.

А я ему в ответ: – Не хнычь, не один ведь остаёшься. Соскучишься – постучи к соседям в стенку, и поиграйте вместе в карты. А то просто сидите, сплетничайте в своё удовольствие. Где б я не был, о доме помнить буду, но ты к моему возвращению постригись, пожалуйста, а то зарос как репейник дворовый.

Ну, тут домовой озлился: – знаю я, куда ты уходишь – к своей рыжухе... я вас обоих прищучу в тёмном месте и больших пакостей наделаю... до нутреца молвой ославлю, уши завянут – головы не поднимете... ещё и друг от дружки прятаться будете, неверием сгублю до кончиков пальцев.

– Не смей! – затопал я, и полыхнул огневым напалмом глаз своих, что чуть не подпалил дорогую базарную шкуру любимого барабашки. – Прокляну: любя – не пожалею.

Взял его за плечи: – Ну что ты хнычешь? Вы же у меня самые любимые – Умка, ты, и Олёнка.

Я обивал ему от грязи тапочки и прижимался виском к мокрой его щеке: – Эх ты, изгваздался, штаны намочил. Мы тебе костюм по фигуре пошьём у портного.

– Ты правда вернёшься, правду говоришь? – волосатик вытирал ладонью слёзы и уже улыбался.

– Даю слово, – зарёкся я: а слово своё на ветер не бросал, у поворота в залесье не оглянулся...

Как я провёл эти дни? Они меня провели. Лживо и ехидно, с искренней радостью в глазах от неудач моих и ошибок. Было солнце со звёздными обещаниями. Были дожди, провисшие мокрой сеткой-авоськой с килограммом огурцов, грязной картошкой, да ещё зелени придаток.

Гороскопы дарили встречу – клялись былью и небылью на шпагах, крестах и полумесяцах, а я уже редко выходил из леса, ожидая у опушки как пёс привратный. Млеял от тёплого ветра и бродил по кустарникам в дни сломленного воздержания, когда не оставалось сил бороться, и лихорадочная похоть прыгала, воздев руки в развратной молитве: – хочу!

Сдавался я, стыдом деться некуда: моё распалённое семя разбросано по земле хожей, втоптано следами ботинок, ушло в почву засеянных полей вместе с небесным водосходом. И будет на твоём столе, любимая – осенью, в ковриге чёрного хлеба...

На ребят не обижаюсь – они мне только товарищи. Почти чужие. Съедает сердце тоска по малышу и Олёнке. Был бы телефон – позвонил; самолёты летают – возьму билет и улечу, покрывая любовью и страстью ненавистные километры, на которых за несколько дней выросли непроходимые леса и река-непроплыва течёт. Вчера спустил в затон надувную лодку, и крутя головой по сторонам, оттолкнулся от берега, чтоб уже назад не возвращаться, когда Олёнка меня с честью примет. Метров двадцать шаланда моя проплыла, но ржавая коряга проткнула ей горло, и кровь хлестать стала как из водопроводной трубы – я взялся с испугом рану перетягивать рубахой, но куда там – смертельно. Тогда я с лодки гоп, бросив печаль по утопшей, да поплыл вразмашку, мастеря на ходу новый стиль с прихлёбом, слезами и рычанием, но чьи-то браконьерские сети опутали ноги мне, утянули под воду – и стал я, умирая от удушья, раскидывать лапами мокрую землю, и разорвал её надвое как скибу апельсина. Всё же дополз по расщелине до другого берега, райского. Там люди в одних купальниках от тепла ходят, яблочки жуют. Подумал я, что в чужую страну попал, потому спрашиваю: – Кто вы, да как сторона ваша называется? – А смазливая парочка влюблённых мне в ответ улыбается: – Мы праведники местные, в этом раю нам счастье заказано. Но попасть сюда можно только за хорошие дела, а ты воровски приполз. Уходи, не то стражу позовём. – И малый с поднятым кулаком сделал ко мне угрожающий шаг.

– Погоди! Погодь чуть, – молю его, не в силах с колен подняться. – Мою Олёнку не знаете случайно? Рыжая в веснушках.

– Лошадь, что ли? – схохмил злой мужик, и первый заржал над своей глупой шуткой, скаля белые зубы на смеющую подругу. – Уматывай отсюда, в аду свою тёлку ищи.

Я б загрыз его за такие слова, и глаза ему выдавил, да сердце моё доброе к хулиганам и грубиянству всякому, пока всерьёз не задели. Встал в струнку, как Серафим учил, причащая воздух и мысли возвышенные – oпёрся на радость эту костями, смуту в душе пересиливая – и воспарил.

– Малахольный!! – орут мне снизу чистые пардонные люди, а я в них грязью бросаюсь, что с реки налипла: – Пошли прочь!

В небе ужились самолёты, ракеты – даже бесы верхом на грехе летают: но у всех дела и заботы, спросить толком некого. Заорал я маленькому хвостатому притуху: – Помоги! – а он в ответ: – проси того, кому молишься.

– Господь всеявый, окаянный сатана, пришедший в мир наш прародителем и царём последним – выручи меня, мелкого труса, потерявшего со страху любовь! Замолись!!...

 

После войны

В глуходревье, под лунными святками, ночь отметилась скорбью великой: истуканы заныли поглядками да иконы заплакали ликами. К ним на капище гости приехали; на бряцанье щеколды с досадой старый дом, дрогнув окнами-веками, лишь на миг озарился лампадой. Открывают притворину в горницу, и пробитые крест-накрест планками, двери чёрным рукам поддаются, визгнув петлями - злыми собаками. Посредь горницы встали и вперились в думы зла – молчаливые, строгие; и хозяину-дому не верится: люди ль, нелюди шабаш устроили. В их утробах рождается чёртово: беспокойное, жадное, мрачное - нянькой смертью сегодня почтённое, богом проклятое плач-палачество.

В посёлок привезли местных солдат, убитых на далёкой войне. Такой заунывной мелодии в Зямином сердце ещё не звучало. Всяко было: и ситцевые симфонии радости, лёгкие как серьги с ушек берёз; и утомлённые ноктюрны любовной неги, под стрекот сверчков да кошачье мяуканье. Даже играл контрабас, когда Зиновий вспоминал о жене – тупое лезвие ревности ненасытно рыскало по струнам, сослепу пихая клинком в левую сторону грудины.

А теперь вдруг, повиснув объятым на крашеной парковой ограде, дядька мигом уяснил, как бесцеремонно война отбирает жертвы для своих плотских утех. И в том, что нелюдям захотелось грязно побаловаться с душами мёртвых, он каял себя – что не мог остановить войну, или хоть заглушить её безысходную тоску, шлюху на шпильках, прицокавшую под гром барабанных палок. Благостное пение отца Михаила, воздающего честь и славу погибшим, было похоже на визг церковных мышей, сыто обрыгавших ванильные куличи. А шепчущий Зяма словно кричал, весь белый свет проклиная: – что ж вам, падлы, неймётся на воле?! почему вы, суки, живёте под небом хлопотно и зло?! желаю господь, и требую, чтобы чужая кровь упырям свинцом в горле встала; пусть обвернётся их подлая ненависть самой страшенной местью, коей не знал ещё мир, зудящий от крохотных тварей человечества; и кто назвал нас людьми? с чего мы решили, что разумнее микробов да насекомых? может, больше ума в голове простых мандавошек, ползающих по звёздным системам нашей любви, ведь их болезни губят нас, так же как и мы выхолащиваем злобой родительство земли, нас вырастившей. –

Разъезжались гробы по дворам, ополоняли избы; дома жёны да матери не сдерживали рыданий – катилось горе в слезах по чистым коврикам прямо в красный угол к боженьке: помилуууй, что война натворила. А он молчит; да и не страшны его кары сиятельным властолюбцам, затеявшим кровавую бойню – ведь они живут и подохнут в неверии.

Гулял по посёлку тёплый ветер, харчуясь всю ночь во всех поминальных домах, да слушал как смертно воют бабы, — …воротечки открываааем, мужиков любооовых провожаааем. Улетайте души в райские кущи, в зелёные гущи. Ходите пооо небу смееело, захорооонено тееело, открыта сееердцу благостная двееерца. Проходи любый, роднооой, садись за стол накрытооой, на скатерке разные яааства, зане помолись в угол крааасный. Поклонись хозяйке, здоровляйся с дружками, стучите ложками, еду да питие нахваляйте, опосля песни играйте, танцы гомоните. –

К утру плач затих. Небо высветлилось солнцем. Тоненького, исхудавшего паренька, Марьиного соседа, вынесли шесть дюжих мужиков. На щеках убитого Лёньки давно высохли предсмертные слёзы, и остались от них только белые полосы как ленточки соломенной шляпы. Короткие кудри причесали наверх обмывальные бабы, а Ерёма ещё гребешок свой оставил в Лёнькиных волосах – чтобы он расплёл потом сам тугие колки на затылке.

Олёна созвала молодых девок да стареньких бабок, привечая их на поминальное пение – а в первом ряду шустрящая прежде Полянка смиреннее всех подвывала. За голубые ручьи, за зелёную трень с одуванчиками, и ещё про золотое жнивьё – которое не вызрело, но дойдёт в самый раз к осени. Да про бедного юношу: счастлив он должен быть, уходя от людей в память светлую.

Отец вымел начисто комнатку сына, и все следы из-под веника ему в ноги ссыпал. Если вдруг затоскует сильно, то пусть подышит горечью дома – может, вернётся. Божий отрок ожил ведь, а его Лёнька ничем не хуже. Вон как выстроился детский отряд, приготовившись ударять в барабаны. А позади самых юных стоят почти взрослые горнисты, и тянутся на цыпках, чтобы героями выглядеть. Такими же как дядя Лёня.

... –дядя – ...Ерёма опёрся на красным бархатом доски обитые: вспоминал, сгоняя мошек с лица Лёнькина, что никто мальца не звал дядькой – всей детворе он ровесник. Когда к Марье в дом приходил, то садился тихо с Умкой играть. А лишь только Олёна пройдёт мимо, он, кажись бы, до макушки краснеет – ну девка и трепала его за чуб: уж очень парнишка нежный. Такого забудешь любить – но драгоценностью поставишь за стекло, оберегая.

На погосте дед Пимен сказал за всех мужиков, что рядом стояли: – Спи, Лёня, закрой глазоньки, а я напою тебе величальную песнь. Ты хорошо ушёл в другой мир – товарищей не предал, себя оправдал – к богу плывёшь в белых одеждах, и светлая душа твоя жить заново начинает. А те непоседы, коими ты случаем человека обидел – и не грехи вовсе. О кровниках своих совсем позабудь: порвём мы зачинщиков войны как луговых лопухов и подле околицы развесим. А если ты, Лёнька, сей миг на цветущем лугу мнишь о всеобщем прощении, то с облаков тебе не видать чёрных душ, потому как ты теперь чистый младенец. Прости уж нас за мщенье умысленное, которое будет без корысти, хоть и проклято господом. Земля тебе пухом, сынок, и небо благодатной аминью. –

Мужики большую могилу вырыли, края обили. После долгих дождей земля напиталась водой, глинистое дно сокрылось по щиколотку – копачи вбили чурбаки, досок постлали. Из города на похороны подъехал генерал, но завалящий, похожий на позднего галчонка – синий, сопливый. Такие по деревенским погостам ездят. С ним ещё пухленький газетчик был, агитатор славы. Когда военный бросил горсть рыжей грязи на алую холстину гроба, то серая стылая тень метнулась к нему и столкнула вниз, а десятки рук стали забрасывать очумелого старикашку – он плакал и кричал: пускай! зарывайте вместе, пожалуйста! – Пока одна милосердная душа опомнилась: – постойте! Нельзя его с Лёнькой! – полуживого генерала вытянули да бросили под ноги. Священник Михаил увёл его от греха...

Поминальные столы накрыли во дворе. Стоят кувшины с горевальной простоквашей, хлеб в мисках старухами омолитвен, мясо, каша, овощи. Конечно, вино домашнее. Отец Михаил поднял чарку: – Пощади, господь. Прими в благословенное небытие праведную душу, дай сил нам вынести беды нынешних дней, сохрани детишек сердца в беспамятстве и мироволии. Живи, добро, на свете белом, оберегая людей от сатаны.

– Один истинный страдатель среди нас, – дед Пимен пригубил и обвёл всех пламенным взором. – Господь человеческую боль пока ещё через себя проносит как чашу терпения, но уже и ему на небе невмочь от наших земных скандалов. Мы ему мало помогаем своей мощью, а боле зарываемся в норы да расползаемся по тёплым кроватям. Наверху в это время бодяжит взвесь гнойная, поганя и нашу чистую кровушку. Потому нам, человекам, пришла пора вместе наступать против гнобылей.

– Ерёмушкин, а где гнобыли живут? – Умка тряхнулся на его коленях и глазёнки поднял.

Ерёма обнял махонькую голову, внутрь дохнул: – Везде, где мы. Но не бойся, распознавать их да обороняться я тебя обучу.

Поп наставительно уел старика: – Куда ты, Пимен, наступать собрался? Ещё одну войну затеваешь.

Отец Лёнькин, большой Никита, сцепил ладони, чтоб не разорвать их больше, набычился: – А зачем бог всегда там, где спокойно и бесов нет тридушных? Куда зло стремится, он не желает воевать. Бейте, говорит, вороги, меня по одной щеке, а другую сам подставлю.

– Это горе болтает, не ты. – Священник тяжко вздохнул, тоскуя верой: трудно возрастить в благости перепуганный мир. – Поймите, души замороченные, что господь обладает даром убеждения, доверительно и свято рассказывает смертным о могуществе добра, наставляя их к истине, и незачем ему при власти вселенской сильничать на мелкую злобу. Ну какой настоящий богатырь ребёнка обидит?

– Да разве нынешняя бойня это мелкая злоба? – вопросил звонко Пимен, наскоро вытянув сигарету из чужой пачки. Разволновался. – Армия должна бы народ оберегать да землю родную хранить от ворогов, а она огромной силою накинулась на маленькое племя наших товарищей, что решили жить по старой свободе своих предков. Потому что армейцы всегда на стороне властителей, которые им денюжки платят, от людей вольных. И любое желанье народа, чтоб в действии свою власть забрать из грязных рук – бунтом обзывается. Солдаты ведь из простых балбесов как мы, из деревенских – их обмануть много ума не надо.

– После любого бунта, революции ль, к высоким должностям всегда пробиваются трусливые горлопаны. – Чтобы не быть похожим на таких, отец Михаил вразумлял тихо. – Вот и на той нашей далёкой земле силу над честными людьми взяли паразиты, князьки местные. Решили они свою революцию ещё дальше продвинуть, целое мировое полымя раздув. А справедливо ли, мои сородичи, если б они к нам пришли, заставив грозой жить по ихним законам? – Михаил возвысил голос, будто с приступки взошёл на амвон. – На нашей земле проповедует только Христос, здесь его вотчина и ничья больше.

– И всё же скажи мне, отец Михаил, почему господь сам карает мало? – Зиновий путал поповские глаза своим настырным взглядом. – Может, чтобы зло насовсем не пропало, вкус не забылся. Что получится при всеобщем добре да любови? – хаос.

– Нет, ошибаешься. Лишь хорошее есть в мирном житие при соблюдении христианских заповедей. Никто не убьёт, не предаст, лаской и заботой мы друг перед другом отметимся. Наказывать же смертью господь не хочет, потому что для людей жизнь дана, для творения ими веры своей, хоть даже человек тот чудовище. Познать бога, перелицевать тело и душу в красоту небесную – для сего мы рождаемся.

– Выходит, я Тимошке добро, – Пимен хватнул с миски абрикоску и перекинул на другой край стола, – он дальше два добра Ваське, а тот уже чужому прохожему четыре. Кудимово благолепие! мне вернётся столько радости безмятежной, что сердце моё в ливерный мякиш оборотится, и любая поломанная механика станет душевнее меня, людомира. Человек есть скопище самых разных чувствований, и должен собой оставаться. А ежли я буду во всём подобиться господу, то он за меня мою жизнь проживёт.

– Но мне его алилуйя ни к чему, – развязал тут Никита свой пьяный язык, все узелки на нём, стянутые для долгой памяти. – И твоя, поп, тризна уму да сердцу не прикипела. Плохо ты знал сына младшенького, гадами убитого – а в поминальной песне должны биться по ветру ангельские его крылья, сдувая со лба тёмные кудри, чтоб задохнулось время от горячих кровинок воздуха, чтоб захохотал мальчишка во всё горло, опрокидывая голову к синему небу.

Священник склонил голову, сжал в кулаки сильные руки. – Я сострадаю горю неизбывному, с вами вместе скорблю. А таинство я исполняю по обычаям праведных предков, блажуя в рай бессмертную душу.

Еремей сурово взглянул на Никитку; и прощение попросил за всех страждущих да горемык, кто лихо маял и ополчается теперь на веру: – Много я слышал нападок на бога, церкви упрёков. В жадности, злобе винят, что на костях вековых христианство в крови плавает. Подлые аспиды, фарисеи лживые гноят человечьи души, рушат своим блудием храмы – но господь от их предательства хуже не стал, лишь великая ипостась истинного православия с каждым церковным грехом становится тяжелее. И ты, Михаил, крест свой неси до конца.

– Понесу, Еремей. – Священник для верности руку к сердцу приложил. – Спасибо большое за поддержку, потому что именно от тебя я не ждал её. Ты ведь Иисуса подозреваешь в корыстном обмане. С чего хоть?

– А вот когда Иуду все предателем стали звать, то мне его жалко стало. Всё правильно сделал Иисус для веры, собой пожертвовал. Но хоть бы записку оставил про тайну, чтоб заклятое имя с языка сбросить – чтобы человека не проклинали в веках.

– Есть такая книжица, Иудино евангелие зовётся. – Михаил вдруг искренне рассмеялся: – А ты думал, все люди жили, не зная правды до тебя – один ротозей догадался? – он руками плеснул, бултыхаясь в загаженном омуте придуманных страстей, словно хотелось ему вырваться из браконьерской сети.

– Каждый человек в себе сомневается. – Дед Пимен поскрёб ногтем багровую шишку носа, и заговорил, тягуче прошёптывая крамольные мысли: – понимаешь, Минька, – боязливо оглянулся, будто дома на бабкин иконостас: – не совсем я верю ему, сыну божьему, – тут сильно сдал дедов голос: – ... ежели он задуман был господом в утробе непорочного зачатия, то и голгофа предначертана ему с младых лет в чьей-то безжалостной башке. – Уж испугался Пимен слов своих; перекрестил душу под простигосподи вознесённым праведником. А поп смотрел на него блаженно, причащая высокую истину сомнений.

Старику ответил бесшабашный Янко, нанизывая на молодую спесь весь свой карманный опыт: – Господь нам верховный вожак. Он не должен сильно тревожиться, чтоб людям жилось сытно, тепло да безболезненно, даже гродному сыну. Потому что человечество надо возненавидеть до любви, чтобы спасти.

– Охамел ты, Янко, – коротко грубанул уязвлённый Михаил; взялся за крест обеими руками. – Суть господа есть только благо, без хитрости зла. Я принял веру душой, и в облике Христа, отца его сущего видится мне страдание за людей, подвластных грехам и терзаньям. В нём кается боль совестливой истины, спрятанной от человечества в обнаглевшем чреве пороков, которые легко находят себе пищу и кров в душах, обессиленных доступностью и сладостью искушений. Блуд, лень, да роскошь манят меня как любого шалопутного юнца; сотен бессонных ночей стоило мне моё служение, кровоточащие стигматы изъедают мой дух как могильные черви. Но в годину беды милосердный господь утешает меня, и добро – его молитва.

– Церковь одинаково сильно славит бога и дьявола, – укорил Янка, наскоро завязывая путаные ниточки в своей голове. – Потому что любое упоминание на людях – слава есть, и проклиная сатану во зле, вы память ему воздаёте. Вот так же и болезные кумиры скандалы устраивают с газет – кричат, чтоб в телевизор попасть.

– На эти слова я отвечу. – Поднял Пимен бороду кверху, будто узреть хотел того, с чьих молитв говорит. – Когда сатана, тьфу ему! мытарится в наших речах, то люди помнят про грехи. И убоятся гнева божьего – геенны огненной. А значит, не совершат подлости, – старик загордился, отмолив прошлые сомнения.

– Боязнь наказания – это кабала. Ты вот сейчас струсил перед богом, и потому каешься. Религия – кладбище свободы. – Янко исподлобья следил за дедом, что тот мог ему фофанов накидать. Да таких крепких, зубов не хватит.

Но старик только мелко выругался: – Балбес. Хоть в слово вдумайся – вера, доверие, доброволие. От сердца, душой принято.

– Вера, да, – ухмыльнулся мужик, видно вспомнив свою любовку. – А воинствующая религия за прихожан друг с дружкой грызётся, чтоб потом вас, уневоленных дурачков в узде вечной держать, – и почуяв, что Пимен смешался, пережёвывая жёсткий корм сгрызанными зубами, тут же озлел гадостно на деда ли, на себя: – Чтобы ярмо мы не скинули! и до смерти своей ненасытных клопов гоношились. А они веками ту же песню поют – в раю будет лучше. Но мне по херу благие обещания, я здесь жить хочу человеком, не быдлом.

До деда голыми руками уже не дотронуться, кипит. Хоть и вида не кажет, да кровь в ухи кинулась, под зрачками забурлила. – Я их ненавидю, как и ты. Только моё зверство омыто любовью да слезьми за людей. Мне всех негодяев переделать блажится – души чёрные свынуть, а телесные оглобли пусть остаются. Но словами таких кочеряжин не проймёшь, плети нужны. И по сракам их!! по спинякам! по сердцу.

Пимен с каждым громом всё больше утишал свой голос, а улыбка его становилась шире перевёрнутой радуги. Он узрел у калитки лучшего дружка Вовсю с целой компанией товарищей – Май Круглов, Муслим, дядька Рафаиль и ещё журналист был утрешний. Блаженный Вовка словно цыплёнок сходу бросился в распростёртые куриные объятия старика: – Дластуй, дедука! – и хоть много букв он не выговаривал, понять его радость несложно.

– Садись, милый, к столу, – дед потянул его за шею, умащивая рядом с собой. – Небось проголодался.

– Мы уже на всех поминах были, и ели там. – Простоволосый Рафаиль даже шапку свою не надел по гостям, будто винясь за убитых солдат. – Вот, к вам пришли.

– Убили пацана, а теперь мириться? – подхитнул отец Михаил, страдая ущемлённым христианским самолюбием.

– Кто убил?.. – изрядно окосевший большой Никитка выснулся из миски с борщом, облизнул губы. Мутные глаза его шарили по лицам.

– Никто, милый, и ничем, – спокойно объяснил встревоженный Зиновий, мягко похлопав мужика кошачьей лапой. – Это Тимоха вчера зарезал гуся.

– Да пошёл он на... – сказал бестолково Никита, и мирно лёг обратно.

– А ты не болтай чего зря, – священника укорил Пимен. – Видишь, ребятёнки с нами, – показал глазами на детей, на Вовсю. Тот крутил головой – не ему ли мужики сердятся. Он даже попробовал запеть, обняв в братство рядом сидящих. И вдруг зарделся, увидев средь дальних баб бесстыжую Варвару. Как-то давно блаженный парень заигрался с ужами: задерёт когтем змеиную кожицу, стянет узорный чулок, и насадив себе спереди на палку, ходит, пугая деревенских баб. А один раз дошутил; Варька схватила его за причинное место, да потащила в одиночку свою. Что там было, расказать некому – баба на все вопросы хитро улыбается, а Вовка от сплетен намётом бежит.

– Кого ты там увидал? – пристал дед, потянув малого за красное ухо. – Иль влюбился?

– Ага! – тот захохотал над собой сам.

– Больше подарков готовьте. – Муслим хлебнул с кружки квасу, отёр усы. – Серафимка и Христинка только что подали заявление. Сейчас он придёт хвалиться.

Если бы не поминальная тризна, мужики грянули б ура. Но вот так случается: где горе, там радость рядышком.

– А Лёнька погиб, не узнав семейного счастья. – Отец Михаил ещё ни разу не расхмурился, с той поры как пришли незваные им гости. – Ваш аллах его погубил.

– Может быть, всевышний един. – Маленькой ложью Рафаиль решил смягчить поповскую злобу. – И для тебя его возвещает Иисус, а для меня Моххамад. Только вот наши пророки пошли разными дорогами к вере – а могли встретиться и поговорить как мы с тобой.

– О чём? если твоя вера кровно нетерпима к моей. – Михаил черпанул лопастой дланью большую горсть вишен да выжал её обратно всю в миску. И скривился как тяжелораненый: – Вот так.

Рафаиль обвёл взором ясным гостей, словно проникая в их думки. – Мне неизвестно, что у вас внутри, душа или месиво: но я призываю всех покаяться. На колени встать перед тем, кого каждый зовёт богом. За невинно убитых, за горькую слезу обиженного ребёнка. Мы в разрухе, и сейчас нам не до животных распрей о благах житейских, о первенстве. Пожелайте мира своему отечеству – и те, кто жизнь отдаст на его свободу, и кто грош жалеет на пропитание нищему.

Едва дослушав, поп ударил ладонью по столу. Ложка с салата вывалилась, плеснув постным маслом. – Ты, дитя неразумное, глаголешь как самозваный пастырь в тенетах властолюбия! Очень много в твоих словах вероломства убеждённого, потаённого, будто проговаривал уже не раз перед слушками мнимыми. Горек ты, словоблуд, пафосной речью. Яства ваши пусть меня крохой не накормят, каплей не напоят. – Отец Михаил вырвался из плена, сбив лавку; облегчённо вздохнул за калиткой, перекрестился и поцеловал распятие.

– Ярый мужик, – осуждающе хмыкнул Зиновий. – Я когда с раввином о вере говорю, тот похитрее будет: гладит по голове, слова ласковые шепчет, прибаюкивает – и я плачу в его руках, прощаясь за вечный грех своего народа то ли у пастыря духовного, то ли у самого Иисуса.

Общий разговор давно разбился на части, на постолья. Еремей положил локти, лёг в них своей беспутной головой, и в Янку вперился: – Жаль, что господа на иконах рисуют человеческим обликом, потому как хуже нет кабалы, чем поклоняться сородичу. Всё равно, что мужику славному под мужика лечь – вот так в городах творится заради удовольствий.

– Что ты, дурак, равняешь страстотерпцев великих и развратных жопошников? Кто тебе, паскуда, позволил веру с блудом замешивать?! – Янка уже распалил себя, и не смог сдержать вопящего рыка от сомнений, которые грызли его душу хрустче Ерёмы.

– Не кричи, парень, сегодня дремят усталые души. – Одной рукой дед Пимен объял блажного хохочущего Вовку, другой блаженного улыбчивого Муслима. – Бес только знает, откуда взялись весомые ростки сладострастия в прежде сильных мужиках. Думаю, что измельчал род на уютных перинах комфорта, роскоши даже – гляди, Ерёма, как шико в городе нынче живут. Вода спод крана текёт, заполняет горячую ванну, и опухшая жирная задница довольно садится в неё, нежась розовыми ленивыми пролежнями. Тут-то, наверно, средь кипучей мешанины осовелых мозгов да бродячих какашек, возникают у мужиков об замараном удовольствии мыслишки. Они гонят их от себя, но с ленцой, с попустительством. – Оттолкнув товарищей, старик приложил к глазам ладони, словно биноклю. – Потом, сидя перед шпионским зрачком телевизера, мужики жутко пялятся на весёлое распутство лицедеев; проклинают вслух нынешнюю культуру, втайне желая принять явое участие в суточном бедламе, а то и дольше – на всю оставленную жизнь. И кто позволит себе кроху-усладу на содомских простынях, тот вовеки лишается мужеской чести – кою надо блюдеть, аки скрипку сверчок.

Зиновий присовокупил к своей личной беседе Круглова Мая, и объяснял румяному горожанину: – Вы, журналисты, продажны. В вашей газете читал я красные восхваления: отсюда легко догадаться, кто платит вам. Ведь не напишете громкую статью, честную о своём хозяине.

Газетчик сыто отрыгнул варёной свиньёй, вишнёвой наливкой, и, не журясь, жизнью обласканный признался: – Я пишу так, потому что для всей моей семьи еду сегодня приготовил благодетель, на завтрашний обед продукты купит его шофёр, и вчерашний ужин тоже был хозяйским, в туалете лежит – полюбуйся. Квартира оклеена лизаными обоями, мебель куплена на подмаханные деньги; дети рождены под опекающей рукой, растут как барчуки, учатся в школе с уклонами. Даже жена любит меня, оттого что есть хозяин. – Он озлился не на себя, а выкрикивал хулы Зиновию, считая его равным по унижению. – Я раб, пёс цепной, холуй отвязанный! А бывший борец за правду давно скатился в навозную обочину, и там подох. Жена стирает мне рубашки и носки, дарит дорогие парфюмы от заграничных фертиков, а я всё равно воняю козлом, как ни выряжусь.

– Становись вновь собой, если можешь, – капитан Круглов достал револьвер, ссыпал в ладонь пули кроме одной, и крутнув барабан, приставил к журналистскому лбу. – Давай я тебя шлёпну, и ты опять где-нибудь младенцем выползешь.

Газетчик враз побледнел, забыв свою жизнь хаять.

– Ааа, боишься. Какая, никакая житуха, но моя, – ухмыльнулся Май и выстрелил себе в висок. Осечка. Подбежавший дядька Рафаиль, наплевав субординацию, влепил капитану здоровую оплеуху, от которой тот едва не скатился под стол. – Пьяный дурак! Игрушки шутишь, когда вокруг много работы.

– Так, мужики, – кряхтя поднялся на палку дед Пимен. – Хватайте Круглова под руки, и айда ко мне в хату. Заночуем.

Солнце уже давно путалось с землёй. Старик зажёг коптилку в избе своей; сыпнул табак на газетный облисток и стал сворачивать папиросу. – Ты, Рафаэль, – так он себе понятнее назвал полковника, – на отца Михаила не серчай, в нём больше хорошего. Просто у великих святош ныне борьба идёт не на жизнь, а на смерть. Как бы не похлопали друг дружку.

– Я мирный мусульманин, и в главенство религий не вмешиваюсь, – отказался полковник воевать на любой стороне.

– Ох ты, герой какой, – возмутился дед; бороду в горсть захватил, будто выдрать охапкою хочет. – Когда всепланетная бойня меж верой пойдёт, то и простые босяки в уголочке не останутся. Война для всех – что в храмах, что в кабинетах, на улицах. Один бес её колобродит – ненасытная утроба. И чем выше положенье человека, тем ему больше хочется.

Тут пришедший запоздало Серафимка помог старику стишками: – Не верьте заморочной сказке, они всегда в позорной связке, в объятьях жадности одной – церковный клир и клир мирской!

– Вово, молодец мальчонка. – Пимен разулыбался, с лаской глядя. – У тебя к любому коню подпруга найдётся. – Дед взял со стола спички, притянул искорку; расчадила папироска, и потянуло дымком осенним из серой бороды, словно волшебные гномы разожгли костёр в его беззубой пещере. – Так Михаил наш, батюшка, сам приход свой строит: кирпич купил – класть умеет, древо привезли – и крышу вывел. Не без подмоги, конечно – мужики его уважили, да поддержали в потугах благостных. Для селян безденежных он иногда даром обрядует, а богатые скупердяи к нему на поклон идут. Хотя Минька сам жаден, не буду брехать. Вот стало ему вдвойне обидно, что вы издаля пожаловали – с чужой верою и на всё готовенькое. – Старик говорил медленно, глуховато; хотелось дале слушать деревенские истории, не встревая с расспросами. Только повизгивал маленький ветерок, заблудивший в дымоходе. – С язычников история почалась, за ними к нам христьяне притопали, мусульмане с юга приплыли. Есть ещё много разных верований, но у них приходы помельче.

Зяма вопросил старика язвительно, в который раз надеясь оспорить старшинство и непререкаемую мудрость преклонных лет: – Всё же скажи нам о первенстве веры, о твоей правде, – он рьяно ждал ответа.

– Ты, дружочек, не выставляй меня крестовым кликушей перед товарищами. Небось давно уже сам в стрежень мой проник, все думки знаешь. Хоть и мытарился я по лагерям, но зла на безвинных людей не держу. Нету у них первой веры, а на знамя её подымают властители, когда хотят народы стравить, забортать. Для меня это ясно как солнце утрешнее – наши боги на небе не воюют, а то б мы давно разорвались в лоскуты.

– Встречаются и среди проповедников ярые зазывалы, к себе тянут силой, – раздумчиво Муслим сказал. – И не поймёшь: то ли гордятся собой, то ли верят сильно. Прямо настоящий базар – все зовут, пихают, кусаются – а в этой толчее надо сердцем выбрать всевышнего: нельзя жить с пустою душой, в которой только камень голяк мхом зарастает, ничего больше. Для человека важно, чтобы мир плакал при его кончине.

Янко замычал обидчиво с сигаретой в зубах и дымом во рту: – 3аплааачет он – ждите. Столько народу помирает от войн да голодухи, а никто особо не убивается, как так и надо. По телевизору даже с улыбками об этом рассказывают, будто с кровавых новостей навару больше.

– Бойни нынче происходят во всех краях света, вот и притерпелись. – Пимен горько вздохнул. – Дали б воители пожить человечам в мире годков тридцать, можно за такую жизнь зубами держаться. А коли мужик автомат не выпускает из рук, даже спать ложась, то он всех перегрызть готов за неуёмное бедствие.

Продрав нетрезвые зенки, вдруг вскочил Май, и, упираясь макушкой в невысокий потолок, схватился со стариком: – Убийц оправдываешь! Ты в хате уже десятилетия корпишь, деревня ж наша тихая! А мне приходилось в городе из сожжённых, из порубленных квартир выгребать ломотьями маленьких детей и старых немощей. Головы безглазые, руки да ноги в пакетах, душегубы даже мотню у крох вырезали, чтобы их по смерти насиловать. – Опер так же быстро потух, ссутулив плечи под сильными руками Рафаиля.

Дед сгорбился над костылём; спокоен вроде, но кости сжатых пальцев побелели, уже вступив в драку. Он тоже поднялся, хиленький, и накашлял в горнице два десятка непродышных слов: – Любую боль я переживаю, какая от сердца тянется к людям. Но гордыня и мщенье – это страшный грех. И великое достоинство человека. –

 

Комментарии: 2
  • #2

    Андрей (Суббота, 03 Май 2014 07:40)

    отлично написано научишь очень хочу

  • #1

    Альмина (Четверг, 24 Апрель 2014 16:41)

    очень интересно !!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!