Владимир Борисов

 

 Владимир Борисов.

1958 года рождения.

Член Союза Писателей России. Пишу лет 10-12... В основном прозу.

Написано порядка 250 рассказов, повестей, пьес…

Некоторые из них издавались в Нидерландах, США, Армении, России.

Живу в Москве. Женат, две дочери и трое внуков.

Парафраз об одиночестве, прохудившейся крыше, приближающейся осени и изумрудах

1.

Гроза обрушилась на дом Ивана Семеновича Чурсанова, кстати, единственный из сохранившихся в некогда довольно большом уральском поселке, внезапно, ближе к полуночи. Окно, распахнутое по случаю духоты, с размаху захлопнулось, да так хлестко, что острые, изогнутые осколки стекла разлетелись по полу, а ветер, пока еще сухой и удушливый, заметался по комнате, походя срывая со стен старые пожелтевшие фотографии в покореженных от времени картонных рамках и разбрасывая листочки отрывного календаря, до этого стопкой лежавших на столе, в аккурат возле Ивановых очков с толстыми, исцарапанными линзами.

Иван, от греха подальше, первым делом погасил керосиновую лампу, стоящую на табурете, и в темноте, нащупав расплющенные, черного дерматина тапочки, приподнялся с кровати.

— Не зря у меня весь день спина ныла. Гроза…

Старик прихватил с постели подушку, и высоко, по-журавлиному задирая ноги, позвякивая осколками стекла, направился к окну. А за окном уже вовсю бушевала гроза. Голубоватые молнии со змеиным шипеньем отвесно падали вниз, выхватывая из темноты черные утесы ближайшего шихана, корявые сосны на его вершине с распластанными от ветра и ливня верхушками. Тяжелые капли дождя, вперемежку с крупными градинами, жестко и громко застучали по крыше, по жестяным отливам, по острым осколкам стекла, торчащим из рамы, по пыльному, давно не крашеному подоконнику. Аккуратно освободив раму от осколков, Иван заткнул оконный проем подушкой и прислушался. Сквозь монотонный шум ливня да сухие раскаты грома послышалась сначала робкая и редкая барабанная дробь капель, с потолка падающих на некрашеные доски пола. Дальше — больше. И вот уже не в одном, а нескольких местах, зазвучали дробные скороговорки протечек.

— Ох, мать ее так, совсем крыша прохудилась…

Как бы даже удивился старик и, потоптавшись бесцельно возле стола, решил все ж таки сходить за лампой.

— Один хрен теперь не уснуть, — буркнул Иван и, нащупав на божнице спички, зажег лампу.

Огонек сначала недовольно затрещал, выбросил к потолку темную змейку копоти, но вскорости успокоился и, облизав фитиль, занялся ровно и спокойно, умиротворенно поглядывая желтым глазом сквозь подкопченную колбу лампы на старика, присевшего к столу.

А тот, за долгие годы одиночества настолько привыкший разговаривать сам с собой в уважительно-снисходительной манере, что и не замечал этого, снова проворчал, с недовольным видом отыскивая из подмоченной пачки относительно сухую папиросу.

— Нет, Ваня, Семенов сын, как ни крути, а пару рулонов рубероида приобресть все ж таки придется….Иначе полы к зиме в труху обернутся. Он как знатно поливает. Не дождь, а какая-то хлябь небесная…

Старик озабоченно почесал тяжелую, шишковатую, поросшую редким, сивым волосом голову и, глянув на подушку, потемневшую от дождевой воды, подытожил грустно:

— Да и стеклышко не помешает….Хотя может быть стоит по соседским развалюхам прошвырнуться: глядишь, и отыщется что-то подходящее.

Он снова вздохнул и, взяв лампу, направился к кровати.

 

…Под утро, когда ливень уже прошел, и лишь нудное завывание ветра, запутавшегося между прогнившими штакетинами заборчика, заросшего хреном и крапивой палисадника, напоминало о непогоде, старик Чурсанов наконец-то уснул.

Проснулся он не то чтобы не в духе, а так, в каком-то невнятном необъяснимом томлении, словно после стакана слабенького, сладенького портвейна, выпитого натощак. Все так же, без настроения, старик протер тряпкой мокрый пол и сиротливо-изогнутым веником собрал осколки стекла. Неспешно, с придыханием выпил большую кружку чая (черного, как деготь, настоя чаги и брусничного листа), выкурил пару папирос и только тут сообразил причину своего недовольства. Как-то сразу и вдруг, вспомнил, что во сне к нему приходила уже много лет как ушедшая на тот свет мать его: Екатерина Петровна Чурсанова.

 

…Отца своего, Семена (если судить по отчеству), Иван никогда и в глаза не видел, да и не случилось как-то в их родном поселке ни одного мужика с этим, отнюдь не столь уж редким имечком. Однако Урал это вам не хрен собачачий. Сюда, особливо до войны, одних геологических партий со всей России матушки, десятки, если не сотни снаряжали. …Стране уголек был необходим, руды всякие, камушки благородные. За золото вообще говорить не приходится. Быть может, кто из геологов и прельстился на одиночку Екатерину, сорокалетнюю перестарку, живущую особняком на самом краю поселка. А может быть, кто-то из беглых каторжан, опьяненный свободой да волей, ее обрюхатил? Места здесь и сейчас глухие — то, а что про тридцатые говорить? Если не тайга, так остроги каменные, если не реки горные да быстрые, так проволока колючая да вышки лагерные, прожекторами увенчанные.

Как бы то ни было, но родила Екатерина Чурсанова Ванюшку своего ненаглядного и единственного уже в сорок с гаком лет, успев в своей жизни не только освоить редкую для женщин профессию камнереза, но и отсидеть с десяток лет под Кустанаем за службу в Третьем Кубанском женском ударном батальоне. И хотя прослужила она, совсем еще молоденькая в те годы девчушка, в этом женском батальоне всего с полгода, но срок в свое время дали ей отнюдь не детский. Десятку без права переписки.

 

…Вот и так получилось, что мамку свою Ванька помнил и любил необычайно крепкой любовью, только женщиной уже в годах: худощавой и несколько сутуловатой, с короткой стрижкой рано поседевших волос.

 

…Присев на краюшек кровати, легко и невесомо, она укоризненно глянула на Чурсанова и, наклонившись над ним, проговорила тихо, почти шепотом, как в детстве:

— Что ж ты, Ванюша, сыночек ты мой ненаглядный, про меня совсем позабыл? Могилка заросла, оградку того гляди ржа сожрет, про крест я вообще молчу: не крест, а труха — только на честном слове держится….Нехорошо Ваня, нехорошо… Ладно бы денежек у тебя, сынуля, не было….Так ведь нет. Он, жестянка от сосалок, что за иконкой спрятана, уже под завязку изумрудиками полна. До сих пор, знаю, по отвалам рудников рыщешь: все самоцветы выискиваешь…. Продал бы камешек кому-нибудь, вот тебе и денежки. Грустно мне, Ваня. Грустно и одиноко….Хоть бы ты, сынуля, свечечку за упокой души моей грешной поставил, коли сам ко мне не торопишься. Помнишь я тебя по воскресеньям водила в церквушку, что возле заводского пруда стояла? В Верхней Исети. Вижу, что помнишь….Уж больно ты, Ванечка, любил тамошний церковный хор слушать… Молиться не любил, крестился тоже через раз, а вот от песнопения их умиленного и сам умилялся….Вот кабы ты, сыночек, в церквушку эту сходил, записку за упокой души моей многогрешной написал, да на канон чего бы то ни было положил, хоть пряников пакетик, глядишь, мне бы и полегчало…

Екатерина еще раз посмотрела на него, поцеловала в лоб и ушла, пропала, растворилась в серых утренних сумерках, успев перед самой дверью просьбу свою последнюю выдохнуть.

— …И полно, полно тебе сыночек по карьерам да отвалам хаживать. Чай не мальчонка уже….Ну, подумай сам, куда тебе камни эти треклятые? С собой на тот свет все одно не унесешь, а ювелиры нынешние, говорят, с сырцом дело иметь побаиваются. Не дай Бог донесут куда надо, и придется тебе, Ванюша, на старости лет робу лагерную примерить….А там плохо сынок, плохо… Я знаю…

 

Сказать, чтобы старик уж очень боялся смерти, было конечно нельзя, а все одно неприятно, когда покойники к тебе во снах являются, да к себе зазывают. Не дело это. Нет, не дело. Да опять же, и как ее понять, мать-то? То говорит: камушек продай, а то напротив — не продавай….Вот пойди, разберись с ними-то, с мертвыми…

Иван хмыкнул недовольно, но, мысленно соглашаясь с матерью, решил в ближайшее же время сходить на погост, проведать ее могилку. Не завтра, конечно же, но в ближайшее время все-таки сходить надобно.

Вынув из оконного проема тяжелую, напитанную влагой подушку, старик как был в кальсонах и шлепанцах, пошел на двор.

От прошедшей грозы не осталось и следа. С высокого, чистого, словно умытого неба, светило, точно такое же чистое, умытое солнце. А тишина вокруг стояла такая прозрачная, такая звенящая, что казалось, будто и этот старый, при каждом шаге поскрипывающий дом, и гранитные утесы шихана, возвышающиеся над курчавостью сосен, и даже небольшая, обычно довольно говорливая речка Токовая, все это не настоящее, не живое, а лишь искусно нарисованная безымянным необычайно талантливым художником декорация.

По вылизанному ночной грозой двору в поисках дождевых червей бродила одинокая курица, худая и длинноногая, занюхано-пестрого окраса. Смех смехом, но курица эта, стойко игнорируя отсутствие кочета, два раза в неделю приносила по одному темно-коричневому крупному яйцу, за что снискала от Ивана почет и уважение.

— Цып-цып-цып…

Сам не зная зачем, поманил старик доверчивую птицу.

Та, глянув на землю, на пустую руку хозяина и, не обнаружив хоть чего-то напоминающее угощение, обиженно прикрыла круглые глаза серыми кожистыми веками, ушла в сарай, презрительно вихляя обосранной гузкой.

Присел Иван на кособокую, серого, влажного еще дерева скамеечку, положил рядом с собой мокрую подушку и, вольготно выпростав ноги, расслабился, весь облитый янтарным, теплым солнышком.

 

…Права была мама: любил, ох как любил он, тогда совсем еще мальчонкой слушать церковный хор, и особенно тогда ему нравились эти малопонятные псалмы, когда на хорах среди чернокрылых монашек старательно тянула своим тоненьким голоском молоденькая послушница. Помнится, более взрослые келейницы ее звали Александрой. А то и совсем запросто: Сашей… Фамилии ее Иван не знал, но вот то, как пела она, божественно хорошенькая в косом пучке света, падающем из узкого стрельчатого оконца, запомнилось ему на всю жизнь. И даже сейчас, иной раз нет-нет, да и воскреснет в его памяти ее точеный профиль, ее личико в обрамлении темного простенького платочка, безыскусность которого странным образом делала удлиненные, зеленые, как у кошки, глаза девочки еще более крупными и значимыми, чей чистый блеск лишь иногда приглушали невесомые тени длинных, игриво загнутых ресниц.

Как-то под Рождество, он, Ванька, в те годы совсем еще неопытный камнерез, сотворил ей в подарок малахитовый браслетик. Да так ловко распилил темно-зеленый глазчатый желвак, под таким хитрым углом, что на каждой пластинке браслета явно высветились темно-зеленое, почти черное ажурное сердечко. Подарок-то вырезал, но подарить девочке не успел: всех монахинь вместе со старухой игуменьей и послушницей Сашкой в ночь на трех машинах вывезли в неизвестном направлении….Ходили слухи, что женщин расстреляли в карьере под Чебаркулем.

Старик, не открывая глаз, в поисках пачки папирос похлопал себя по ляжкам, но осознав, что он все еще в кальсонах, в коих, как известно, карманы не предусмотрены, с недовольным кряхтеньем приподнялся со скамьи и, щурясь от яркого солнца, поплелся к дому, сторожко переступая ногами по скользкому после грозы спорышу.

— Знатный был ливень, знатный. Глядишь, и жара на убыль пойдет…

Иван удовлетворенно оглядел отполированный дождем двор и почти, было, шагнул в прохладную тень сеней, когда до слуха его донесся звук мотора, усталый, надрывно-безнадежный.

— Никак мост все ж таки накрылся?! — вроде бы даже и обрадовался старик и поспешил в дом, переодеваться.

2.

Когда Иван Семенович, чисто одетый, при рубашке и старой шляпе в мелкую дырочку, появился у просевшего до самой воды моста, на котором лениво хлопала брезентовым тентом тяжелая грузовая машина, двумя передними колесами застрявшая между прогнившими осклизлыми лагами, то он не сразу заметил шофера. Тот, молодой еще парнишка, понуро сгорбившись, сидел на берегу, в тени высокого, широколистного борщевика.

По костлявой, усыпанной веснушками спине водителя неторопливо семенила крупная божья коровка: парнишка недовольно шевелил лопатками, пытаясь прогнать вредное насекомое.

Старик радостно фыркнул, но скоренько состряпав на лице выражение глубочайшего сочувствия, от моста, бережком, подошел к шоферу.

— Застрял, болезный? Или так просто, перекурить остановился?

Иван присел на поросший зеленым мхом валун, закурил сам и протянул папироску парнишке.

Тот, жестом отказавшись, громко зевнул и, обиженно хмыкнув носом, завелся.

— Ты понимаешь, дедуля. Какая-то сука нарочно у моста доски подпилила….Я посмотрел. Легковая машина или, положим, телега, запросто прошли бы, ну, а у моей ласточки вес, сам понимаешь, не игрушечный….Так что, похоже, именно за грузовой машиной охотились.

Чурсанов выплюнул окурок в воду, проводил его взглядом и озабоченно проговорил, оглядывая худощавую, в красных расчесах спину паренька.

— Ты, паря, напрасно без рубахи в борщевик полез. Гляди, к вечеру ожоги покруче, чем от крапивы заработаешь. А за мост мне можешь не жалиться. Это я еще третьего дня подсуетился… Ты уж особливо-то не серчай…

— Ты?!

Парнишка вскочил, в два прыжка оказался перед, казалось, даже задремавшим Чурсановым, бессильно потряс костлявым обветренным, в цыпках как у подростка кулаком, но, глянув на умиротворенную физиономию старика в тонких прожилках и темных пигментных пятнах, рассыпанных по вискам и залысине лба, быстро успокоился и лишь вяло поинтересовался.

— Но зачем, дедуля? Ты, что ли, хулиган? Вредитель?

— Остынь, сынок…

Иван положил на плечи парнишки свои тяжелые ладони с удивительно чуткими и холодными пальцами и, вглядываясь в простоватое лицо паренька, доверительно сообщил:

— Пойми меня, милок, не знаю как тебя по имени: был рудник, был поселок — была и дорога. Закрыли рудник, поселка не стало, и дороги как небывало. Если одна-две машины в неделю пройдут, это считай много….А мне очень нужна машина. Ну, просто очень…

— …Севка я… — Парнишка вырвался из стариковых рук и, отойдя почти к самой воде, вдруг широко улыбнувшись, поинтересовался.

— Тебе, дедуля, машина-то зачем была нужна? Мебель перевезти или, положим, картошку?

— Какой же ты пентюх, прости меня Господи.

Иван снова закурил и, разогнав ладонью дым, сердито глянул на Севку

…- Ну, какой дурак картошку в июле выкапывает? Ты мне, сынок, из Свердловска большой баллон газа привези, да пару рулонов рубероида….А я тебе за это огромное спасибо скажу.

— Да что мне твое спасибо? — заворочал глазищами Севка и зачастил. — Мне, дед, твое спасибо на хлеб не намазать. Мне от него не горячо и не холодно….А рубероид нынче о-го-го… Он кусается рубероид-то, особенно если обсыпной….Да и газ заправить — это снова расходы, про время потерянное я вообще молчу….Кстати, дед, а разве ты не в курсе, что Свердловск уже лет как пять в Екатеринбург переименовали? Не знал?! Ну, ты даешь…

— Переименовали, говоришь? — равнодушно буркнул Иван и вдруг с видом неумелого, неловкого фокусника разжал руку перед самым Севкиным носом. На тонкой, полупрозрачной коже старческой ладони, слегка припорошенный блеклой слюдой лежал небольшой, на солнце сверкнувший темной насыщенной зеленью, кристаллик.

— Что это? — отчего-то шепотом проговорил парнишка, не сводя с кристаллика завороженного взгляда.

— Это, милый, тебе мое спасибо, которое ты, если конечно не дурак, сможешь и на хлеб намазать, и в стакан налить. Изумруд это паря, изумруд. Чистой воды, кстати….После огранки, карата на три потянет, никак не меньше.

— А ты не врешь, батя, не брешешь?! А вдруг это вовсе не изумруд?

Севка с видимым трудом спрятал руки в карманы и взглянул на подарок уже почти равнодушно, как бы даже свысока, всем своим видом пытаясь показать, что его, Севку, шофера третьего класса на мякине не проведешь.

— Собаки брешут, а я говорю… — пожал плечами старик и, убрав камешек в кармашек рубахи, поднялся с валуна. — Прощай Севка. Не получилось у нас с тобой разговора, а жаль.

Высокие верхушки борщевика кивнули вслед уходящему старику, резко пахнуло мышами, раздавленной травой, болотной тиной и еще какой-то дрянью. И вновь, как и полчаса назад, Севка оказался один на один с этой безымянной для него речкой, каменистым ее бережком, со стойкой мышиной вонью распаренного на солнце борщевика, просевшим мостом и машиной на нем.

— Дед….Эй, дедуля! Да постой, я же пошутил, честное слово пошутил! — сначала вполголоса, а потом все громче и громче, срываясь на фальцет, закричал обескураженный парнишка и, не услышав ответа, торопливо ломанулся вслед за ушедшим Иваном.

3.

Эй, Иван Семенович… Дядя Ваня….Принимайте гостей!

Крутанув вертушку у калитки, во двор вошли Севка и следом за ним незнакомая девица лет двадцати, а быть может и того меньше, одетая пестро и на вкус Чурсанова крайне нелепо: на канареечно-желтые шорты ниспадала какая-то невообразимо просторная блуза тоскливого, лилового цвета. Широкая, ковбойская шляпа песчаного фетра лихо сидела на головке девушки, прикрыв полями почти пол-лица и, пожалуй, слишком коротко остриженные, светло-пепельные волосы.

На плечике девицы болтался небольшой фанерный ящичек с тремя дюралевыми ножками.

Старик, в это время мастеривший лестницу из длинных березовых жердей, отложил в сторону топор, выплюнул в горсть пяток гвоздей и, присев на завалинку, не мигая, уставился на незнакомку.

— А это, Иван Семенович, сеструха моя двоюродная, Верка. Из Москвы на пейзажи приехала. Она у меня художница. Не прогоните, дедуля? А то в городе какие пейзажи? Одни дома да трамваи….С вашим-то курортом не сравнить…

Севка подтолкнул Верку к скамейке и, подмигнув старику, заторопился.

— Я, Иван Семенович, сейчас до машины сбегаю: рубероид обещанный подниму, да продукты какие-никакие: вам с Веркой на неделю… Чай не дурак, понимаю, что на пенсию по нынешним меркам и одному-то прожить тяжко.

Калитка хлопнула, и вскоре внизу раздались его быстрые шаги.

Девчушка сидела на скамейке широко, по-мальчишески расставив колени, с любопытством оглядывая и двор, и дом, и самого Ивана Семеновича.

— Ах! Смотрите, курица! — вдруг удивленно радостно воскликнула Вера и даже привстала, но заметив насмешливую усмешку старика, внезапно обиделась, покраснела и, возвращаясь на свое место, презрительно фыркнула:

— Ну и что такого? Подумаешь….И где, где в Москве я могла увидеть живую курицу? В зоопарке? Можно подумать что они, эти самые курицы, так запросто бродят по московским улицам. Как бы не так… Девушка дернула подбородком и вызывающе надвинула на глаза свою дурацкую ковбойскую шляпу.

Дед, глядя на Веру, уже откровенно смеялся, откинувшись на посеребренные годами бревна дома. Да и девчушка, сначала недоверчиво разглядывающая смеющегося Ивана Семеновича, его широко раскрытый рот, глубокие темные морщины небритого лица, оттопыренные уши и пегий волос, выбивающийся из-под замызганного, с ломаным козырьком кепарика, также развеселилась, и уже через минуту они оба, столь разные и непохожие, зашлись безудержным, до слез хохотом…

4.

Неожиданно для старика, Верка как соседка, или, скажем, как квартирантка, пришлась ему по вкусу. И пусть с ее появлением все в доме Ивана Семеновича пошло иначе, чем то, к чему он привык за долгие годы одиночества, пусть с утра до вечера гремели пустые ведра, хлопали форточки, с треском лопались бельевые веревки и бились граненые стаканы, а бедолага-курица охромела на правую лапу, но….Но, откровенно говоря, именно эти шумные перемены и неудобства отчего-то и стали Чурсанову дороги и необходимы. Как-то само-собой получилось, что Вера, вместо одной предполагаемой недели гостеванья в стариковом доме, задержалась больше чем на месяц. Рано утром она вместе с Иваном Семеновичем выпивала пару стаканов крепкого чая с сахаром, торопливо съедала несколько оладьей в палец толщиной и, перебросив лямку этюдника через плечико, уходила в горы. На натуру. Возвращалась Вера под вечер, когда травы, подступающие к стариковскому забору, уже белели от первой ранней росы. Приходила усталая, счастливая и голодная.

Чурсанов (по причине долгого одиночества), полный до сих пор не израсходованными отцовскими началами, ожидал молодую художницу терпеливо и стойко: с горячим ужином на столе и целым набором самых разнообразных уральских сказов и легенд.

Глядя, как Вера жадно, почти не жуя, глотает приготовленное им загодя нехитрое угощение, чаще всего жаренную до темной корочки крупно нарезанную картошку с грибами или, к примеру, обычно переваренные макароны: толстые, темной муки, старик в который раз убеждался, что не так уж легок хлеб у художников, как ему показалось по первости.

В дни, когда из-за каменного пояса залетал холодный северный ветер и приносил с собой нудные дожди, Верка оставалась дома и часами бродила по комнате, с удивленьем рассматривая крупные кристаллы, друзы и щетки уральских самоцветов (многолетнюю Иванову страсть) тут и там расставленные на этажерках, полочках, столе и подоконниках дедова дома.

— Дедушка, а вы что, геолог? — тонкие пальцы девушки, слегка подрагивая, скользили по крупным граням довольно большого, со стакан кристалла травянисто-зеленого берилла.

— Да ты что, Вера? Какой же я геолог, с семью-то классами образования? Я камнерез. Всю жизнь либо в артели, либо на себя самого работал. А это так, для души… Я, девонька, самоцветы с детства люблю. А здесь, на Урале, их прорва. Видела, небось, в лесу ямы заросшие? Это хитницкие ямы или иными словами — копи. Здесь где ни копни, везде либо на аметист, либо на флюорит, либо на турмалин напорешься. Он, за шиханом карьер водой полон: видала, небось? Так это бывший Мариинский прииск. Здеся повсюду выход слюдистых и тальковых сланцев. А это, как ни крути, самое место для изумрудов.

— Здесь добывали изумруды?! Настоящие?! — Верка ахнула и, прикрыв полупрозрачной ладошкой удивленно раскрытый рот, опустилась на низенький табурет.

— Ну, специально изумруды здесь не добывали…

Иван Семенович, неизбалованный слушателями завелся:

— На местных рудниках добывали берилл для получения из него бериллиевого сырья. Добывали вольфрамит и тантал, а специально изумруды не добывали, нет….Хотя, конечно, если попадался на глаза, да еще если воды хорошей — то тогда, конечно, брали….А специально изумруды в те годы страну нашу особливо не интересовали….Если б ты только могла знать, сколько пудов первоклассного камня было выброшено в отвалы.

Вот и бродят сейчас людишки, кто поумнее, по отвалам и заброшенным рудникам в поисках изумрудов.

— Слушайте, деда Ваня… — Вера вдруг придвинулась головой к старику. — А что у меня за камушек в сережках? Мама перед смертью подарила, а я у нее спросить постеснялась…

— Так ты сирота? — удивился Иван Семенович, протирая майкой круглые линзы очков. — А Севка, братан твой, мне ничего об этом не рассказывал…

— Рассказывал. Не рассказывал… Не рассказывал, потому что я запретила… — фыркнула девчонка недовольно и потрясла простенькой сережкой перед самым лицом Ивана Семеновича. — Ну так что, деда Ваня? Определили?

— Да что здесь определять, молодка? — часто заморгал Старик. На него это «деда Ваня», похоже, действовали расслабляющее. — Это у тебя раухтопаз, Вера. Его бы в хлебушке запечь, в тесте… Он бы цвет свой дымчатый, на желто-лимонный поменял….Впрочем…

Иван Семенович оценивающе всмотрелся в лицо девушки.

— Ты, Вера, лицом смуглая… Тебе бы в сережки зеленые камушки вставить… Нефрит или, к примеру, жадеит… Малахитовые или амазонитовые вставки тоже подошли бы… Но, конечно, лучше всего…

Старик неожиданно замолчал, взбугрив и без того морщинистый лоб и бросив быстрый взгляд на полуприкрытую шторками божницу кряхтя выпрямился.

— Ох, девка. Заболтала ты меня….Пойду-ка я на двор, покурю….На погоды посмотрю… Что-то спину тянет: как ни крути, а осень, вот она — уже не за горами….Рядышком осень-то, рядышком…

Иван вышел, его сутулая спина на мгновенье задержалась в дверном проеме, но за это мгновенье, за эти несколько секунд, в дом непрошеными гостями проникли, вползли чуть слышный шорох мелкого моросящего дождя и пряный запах первой опавшей листвы. Прав оказался старик. К Уралу медленно, но неуклонно приближалась осень.

5.

Иван Семенович устало подошел к своему дому. Поездка в Касли прошла успешно.

Старый знакомый Чурсанова, ювелир Ефим Каргер, хоть и поворчал для виду, но все ж таки принял от товарища в работу изумруд сырец, не забыв, впрочем, взять себе за риск пару кристалликов изумительного, бутылочно-зеленого цвета. Сережки (а их будущий внешний вид и вес, они долго согласовывали со стариком-ювелиром), должны были несомненно понравиться Верке. Черт его знает почему, но эта, по большому счету, совсем чужая ему девушка вдруг оказалось для него чем-то близким и родным. Настолько родным, что в душе, мысленно, никак иначе, чем Вера-дочка, он, Иван Семенович Чурсанов, ее уже и не называл.

— Бывает же… — хмыкнул старик и, выплюнув промокший и изжеванный папиросный окурок в траву, тронутую первыми заморозками, распахнул калитку.

— Вера, — громко крикнул Иван, подходя к дому. — Вера, ставь чайник, сейчас чаевничать будем. Я пряники привез….И эклеры, как ты просила… Верка!

 

…Где-то высоко-высоко, в акварельном, по-осеннему прозрачном небе, кувыркалось до неприличия легкомысленное облачко, легкое и чуть заметное, но и оно ближе к полудню растаяло, растворилось в бесконечной голубизне, той самой, что, опускаясь все ниже и ниже к земле, становится все более и более блеклой, постепенно смешиваясь с глазурью уральских гор и ртутью уральских озер. Голубизне, на фоне которой так славно выделяются и ближние утесы шихана, и раскидистая округлость вечнозеленых крон корабельных сосен, и даже кособокая крыша дома Ивана Чурсанова, пожалуй, единственного относительно целого дома в некогда довольно большом уральском поселке.

И на этой самой крыше, в длинных заплатках из не отлежавшихся еще полос нового рубероида, упершись в кирпичную трубу с прокопченным жестяным колпаком, скукожившись, с поджатыми под себя длинными мосластыми ногами, лежал старик Чурсанов. Полинявшие, в тон небу глаза старика, сквозь прищур смотрели на солнце, равнодушное и нежаркое.

Старик лежал на крыше, по обычаю своему слегка улыбаясь, словно посмеиваясь над собой. Пожевывая спичку и сосредоточенно вглядываясь в бесконечно-высокое небо, он, казалось, пытался осознать, осмыслить и по возможности переварить всю ту гадость и мерзость, увиденную им пару часов назад в собственном доме. Распахнутые створки шкафов, перевернутая постель с несвежей, по-мужски грубо заштопанной простынею, валяющаяся на полу изогнутая доска старинной иконы, пустая жестяная банка из-под монпансье на столе: похоже Верка провела в поисках камней не один час.

— …Да. Похоже, девок лучше, чем Сашка — послушница, нынешние бабы выродить уже и не смогут… Иван хмыкнул презрительно, громко сплюнул, почти харкнул, словно в плевке этом своем попытался раз и навсегда растворить, утопить память о нечистой на руку художнице, и, встав на колени, полез в карман за гвоздями.

А как же иначе — скоро осень, а осенние дожди на Урале не просто дожди, а хляби небесные, ну, а крышу как не крути, а чинить все равно надо…

Белые цветы на темной, кирпичной стене

1.

Он пришел как всегда под утро, где-то часа в три. По привычке не зажигая свет начал раздеваться, громко вздыхая и наполняя комнату тяжелым запахом сапог, дешевых папирос и кожи портупеи. Наконец его большое рыхлое тело, засветившись в плотном предутреннем мраке, направилось к ее кровати. Грубые крупные руки привычно полезли под тяжелое стеганое одеяло, отыскивая голое Клавкино тело.

— А ты что это все еще одетая? Забыла, какой сегодня день?

Его влажное, горячее дыхание неприятно щекотало ее ухо и шею, колыхало легкие завитки волос на виске.

— Отчего же забыла? Помню…

Она отбросила его руку, и, плотнее запахнув байковый халат, повернулась к мужику спиной.

— Не Клавка… Мне так не нравится….Как-то по-собачьи….И опять же, в халате-то зачем?

Он изогнулся в спине и опять попытался с силой стянуть с женщины рейтузы.

Тонкая материя податливо затрещала, но Клавдия, резко приподнявшись, села, прижавшись спиной к вытертому старенькому гобелену с неразличимыми в темноте оленями.

— Уходи Коля. Иди к своей жене, к Маше. Нечего здесь тебе более делать….Уходи.

Голос ее равнодушно-спокойный, казалось, разозлил Николая больше, чем если бы она просто обматерила.

— Да ты что, дура, совсем сбрендила?! Что значит «уходи»?

Николай рывком, аж протяжно и сухо заныли пружины кровати, приподнялся и, грязно выругавшись, дернул к себе Клавдию.

— Ты что бля….ва, забыла, кто я и кто ты?! Да я тебя в двадцать четыре часа….Да за сто первый…

— Да ничего ты мне, Коленька, не сделаешь. Руки коротки. Да и до твоего страшного сто первого отсюда всего четырнадцать километров осталось…

Женщина освобождено, и как-то очень независимо рассмеявшись, вывернулась из-под руки Николая и спрыгнула на пол.

— Ничего ты мне, Коленька, не сделаешь… — убежденно повторила она, включила свет и, собрав с пола одежду Николая, бросила ее на кровать, ему на колени.

— Оденьтесь, гражданин младший лейтенант. Не дай Бог кто с улицы увидит, как вы к жене бывшего врага народа по ночам шастаете. Не боитесь, что ваша милицейская парторганизация вас за это по головке не погладит? Хорошо, если просто погоны снимут, а вдруг вас, гражданин начальник вслед за моим мужем на лесоповал отправят? А там не только по пятьдесят восьмой статье заключенные парятся, там и уголовники встречаются. А уж они-то к тем, кто из милиции, говорят очень и очень неравнодушны….Опустят тебя, Коленька….Как пить дать опустят и из Николая Машку лагерную зараз сообразят. С этим у них, говорят, быстро…

— Да ты, дура, никак мне грозить вздумала?

Мужик рассерженно вбил ноги в сапоги и потянулся за кителем.

— Грозить… Мне? И это после всего, что у нас с тобой было? Дура баба… Мало я тебе подарков перетаскал? Мало?! И кстати, почему вдруг бывшего?

— Что? Чего ты там мне перетаскал?

Клавдия широко раскрытыми глазами уставилась на милиционера, а руки ее уже сдергивали, стягивали с себя байковый, поблекший от частых стирок халат. Груди ее полные и тяжелые, с трудом умещаясь в тесном бюстгальтере, задрожали, задергались возле самого лица лейтенанта.

— Да на, забери свой подарок! Подавись ты им!

Скомканный, все еще теплый от ее тела халат пролетел над головой пригнувшегося мужика.

— А за карамельки да печенюшки, прости за ради Христа. Вернуть не могу. Съела уже…

Клавдия смерила Николая презрительным взглядом и, накинув на полные плечи темно-серый, некогда пуховый платок, направилась к обитой войлоком двери.

— И не приходи ко мне больше. Я теперь не жена врага народа… Мне вчера письмо пришло. Оттуда…. Реабилитировали мужа мово. Посмертно, а реабилитировали! А тебя мне теперь и задаром не надо…

Клавдия распахнула двери и, напустив в комнату морозного утреннего воздуха, проговорила уже более сердито, — пошел вон отсюда, паскудник. Видеть тебя больше не хочу, боров в погонах! Принимала его только за ради мужа, думала, что ты ему послабление сделать можешь. Дуреха. Кому верила-то? Уходи…

— Ты не дуреха, Клавка…

Николай постоял минуту в дверях, разгоняя рукой холодный белесый пар, врывающийся в дом.

— Ты не дуреха. Ты просто дура!

Дверь, обитая рваным войлоком, глухо захлопнулась, и Клавдия осталась одна.

Тот час же на нее, все также застывшую возле двери, обрушилась сотня утренних звуков, о наличии которых она, ночами находясь рядом с этим большим и шумным мужиком, даже и не догадывалась.

Вот чуть слышно проскрипела давно уже онемевшая кукушка в часах. Вот за окном под чьей-то ногой тонким стеклышком хрустнул утренний ледок. А вот из-за белых от инея деревьев, от притулившейся на косогоре диспетчерской, донесся хриплый сонный говорок диспетчера, легко перекрываемый перестуком вагонных колес…

 

— …Сцепщика Балуева срочно вызывает Наум Карпович для инструктажу…

Дежурный электрик, к семи часам подойдите на склад с паспортом.

Да прогоните вы наконец-то эту собаку! Она мне перед дверью весь снег проссала. Перед людьми стыдно.

— …Ну, вот и все! — вдруг освобождено выдохнула Клавка в звонкую пустоту и, растянув за концы свой некогда пуховый платок, пошла в пляс, напевая вполголоса и глухо отстукивая голыми пятками по дощатому, многократно крашеному полу…

 

«Стаканчики граненые упали со стола,

Упали и разбилися, разбилась жизнь моя.

Упали и разбилися, их больше не собрать,

Про жизнь мою несчастную кому бы рассказать».

 

Дверь распахнулась, и в проеме вновь показалась крупная фигура Николая.

— Так что? Все значит? Значит, прошла у нас с тобой любовь? Так, что ли, тебя понимать, Клавдия? А то, что там, где надо, на тебя заявлений от добропорядочных граждан с вагон и тележку уже поднакопился, тебя не смущает, дурында?

— Слушай, Ведерников. А не пошел ли ты в жопу? Вот-вот: выбери самую добропорядочную жопу и ступай туда, ступай…

Женщина, круто развернувшись и сузив и без того продолговатые злые глаза, двинулась на остолбеневшего милиционера.

— Сталин уже три года как подох. И не хера меня больше конторой пугать, в которой к тому же служишь даже не ты, а твой двоюродный брат, горбатенький Славик. Да и то, как оказалось, по хозяйственной части…

Любовь…

Да не было у нас с тобой никогда любви. Слышишь ты, сало? Не было. И, слава Богу, что я вовремя за собой заприметила….Не хватало еще от такой сволочи, как ты, понести…

— …Ты что, сука, ребенка моего вытравила?!

Лейтенанта затрясло, и он, схватив в пригоршню Клавкино лицо, злобно отбросил женщину вглубь комнаты.

— Ты же знала, что у нас с Машкой детей не будет, знала, гадина, и на такое пошла…. Да это быть может, был мой последний шанец ребенка заиметь, наследника? А ты его под нож…Сука.

— Выбл…док бы это был, а не ребенок…

Клавка прижалась спиной к печке и подняла голову к верху, унять кровь, идущую носом.

— Выбл…док…

Устало повторила она и сползла на пол, спиной стирая побелку с печки…

Ведерников каблуком захлопнул дверь и подошел к ней, бессильно сидевшей на полу.

— Да как же у тебя на ребенка-то рука поднялась? Иль ты совсем не баба, совсем не человек? Да я тебя за аборт в лагерь упеку, шалашовка.

— Клавдия глянула на возвышающегося над нею мужика и, сплюнув кровавый сгусток ему под ноги, усмехнулась.

— Да ты, Коленька, никак собрался мне сейчас проповеди читать? Ты?! Под праведника канаешь, сволота? Это же ты на мужика моего донос настрочил. Ты. Не отпирайся… Мне брательник твой про тебя все рассказал. А ведь ты с Иваном моим до войны в дружках-товарищах ходил. Только он на фронт ушел, в плену гнил, а ты здесь, на станции, при милиции отсиделся. Вона, вся грудь в значках. За что спрашивается? Вояка. Все четыре года с бабами да малолетками провоевал. Тьфу!

Клавдия поднялась, последний раз шмыгнула носом и пошла к умывальнику, смывать подсохшую кровь.

— А что касаемо аборта, так я к фельдшеру не ходила, сама твое семя иродово извела… Луковицей. Иди, докажи, если сможешь…

Дверь за ее спиной хлопнула, но она даже не обернулась. Облокотившись на умывальник и прижавшись лбом к прохладному, с подпорченной амальгамой зеркалу, застыла она в неуклюжей и неудобной для тела позе, вслушиваясь в эту громкую тишину этого старого домишки, сложенного невесть когда и кое-как из пережженного и некондиционного кирпича. Сложенного, еще по молодости, отцом Ивана, ее тестем: необычайно добрым, рукастым мужиком, в позапрошлом году по пьяни замерзшем в двух шагах от станции Лосиноостровская.

Утреннее солнце, раздробившись об оконный переплет на продолговатые подрагивающие прямоугольники, упало на пыльный пол, на пару-тройку березовых полешек возле печки, на скомканный халат в линялых крупных цветах. И так хороши, так чудесны, показались Клавдии эти цветы, волею случая выдернутые солнцем из пыльного полумрака комнаты, что она, по большому счету совсем еще молодая женщина, вдруг словно проснулась, словно вынырнула из какого-то бесконечно липкого и зябкого болота. Болота, круто замешанного на привычках, безденежье, какой-то странно-всеобщей, всеуравнивающей и нескончаемой нищеты, беспочвенных страхах, впрочем, столь естественных для всего советского народа тех лет.

2.

Ложиться Клавдия уже не решилась: хоть и выходной, а все одно жалко время терять. Уж больно денек хороший наклевывался. На улице, особенно если где за ветром, так совсем весна….Возле крыльца, дощатого, крашенного коричневой краской образовалась небольшая лужица. Хоть и маленькая, но необычайно чистая — каждое проплывающее над домом облачко так и норовило в нем покрасоваться. Над завалинкой, плотно забитой коксом, слюдянисто дрожал теплый воздух. На толстой, низкорослой рябине, покачиваясь на ветке, сидела какая-то хохлатая птица и с жадностью склевывала полупрозрачные ягоды, морщинистые и пыльные.

Клавдия наскоро заправила кровать, раскидала по углам лишнее барахло и, закатав в носовой платок пару простеньких сережек да колечко с потертым янтарем, поспешила на станцию — до ближайшей электрички на Москву оставалось совсем немного, чуть более получаса.

Зачем, за каким лешим поехала она сегодня в Москву, Клавдия, пожалуй, не смогла бы ответить и сама себе, но одно она знала точно, чувствовала, что разрыв с Николаем повлечет за собой обязательные перемены в ее жизни. Что это за перемены, и какими они будут, она не знала, но ее проснувшаяся от долгого сна душа требовала, вопияла о празднике. Пусть о небольшом, пусть о пустяшном, но непременно празднике.

 

…В ломбарде, что возле трех вокзалов, за ее немудреные украшения дали неожиданно много, и она, словно и не было бессонной ночи, радостно летала из одного магазина в другой, покупая иной раз и совершенно ненужные ей безделицы.

На набережной, там, где некогда красовался храм Христа Спасителя, а сейчас в окружении редкого дощатого забора темнел глинистыми обрывами котлован, до половины заполненный льдом, осевшим снегом и стылой водой, увидела разрумянившаяся Клавдия художника: длинного худощавого мужика в черном, довоенного покроя пальто. Облокотившись на серый гранитный парапет, тот курил дешевую папиросу, слезящимися, покрасневшими глазами близоруко щурился, глядя на темный лед Москвы-реки. Рядом на треноге распахнутого этюдника увидела Клавдия небольшой эскиз, кусочек городского пейзажа, выполненный в розово-голубоватых тонах. Но не необычайная цветовая гамма остановила Клавдию. Отнюдь…

На картине, в обильном цветении замоскворецких яблонь, этот самый художник в черном изобразил странную, давно уже несуществующую Москву. Москву купеческую, скоморошно-кабацкую, с горбатенькими мощеными брусчаткой переулочками, с небольшими церквушками, золочеными крестами, упирающимися прямиком в прозрачную синь неба.

— Ну что, девочка моя, тебе это нравится? — Не оборачиваясь, спросил он Клавдию и прикурил папиросу от непогасшего еще окурка.

— Да. Нравится….Вот только…

— Что? Пишу то, чего нет? Чего уже давно нет, и больше уже никогда не возвратится?

Мужчина резко повернулся к ней, и тут она поняла, что он гораздо старше, чем ей показалось вначале и к тому же основательно пьян.

— Мне уже слишком поздно лукавить самому себе, откладывая дело по душе на потом. Слишком поздно. Да и не будет, скорее всего, этого — потом. Поэтому я пишу что хочу, говорю с кем и о чем хочу, пью, что и сколько хочу. Кстати, ты выпить не хочешь? Для согрева? У меня в портфеле есть водка….Хотя нет, что я говорю? Какая водка? Тебе же явно нельзя…. Если я не ошибаюсь, ты, девочка моя, беременна? Какой месяц-то: третий, четвертый?..

Клавдия отступила к парапету и от неожиданности даже выпустила сумки из рук.

— Да как, как вы узнали?

— Ну, во-первых, я художник….Быть может и хреновый, но все ж таки. И я привык вглядываться в человека (хотя я и не уверен, что ты, девочка моя, меня понимаешь). А во вторых —я отец троих дочерей и уж поверьте мне на слово, отличать беременную женщину от небеременной я научился вполне. Так что не обессудь, но пить мне придется в одиночестве. Кстати, а как папаша, рад, небось?

Он нагнулся, раскрыл портфель и, не вынимая из него бутылку, плеснул сколько-то в бумажный стаканчик…

— Ну, вот так-то, пожалуй, будет лучше… — проговорил художник, вытирая длинной узкой ладонью одновременно и рот и выступившие слезы.

— Нет папаши. Совсем нет, — бросила она ожесточенно и прижалась к шероховатому граниту парапета. Ей даже на миг показалось, что холод камня принес некоторое успокоение в душе, но уже через минуту ощущение озноба заставило женщину отпрянуть от парапета.

— Скажите… — начала Клавдия, трудно подбирая слова, но мужчина, кажется, ее понял и, шутливо поцеловав ей ручку, представился:

— Варакин. Юрий Михайлович Варакин Можно просто дядя Юра.

— Клавдия… — отчего-то шепотом пробормотала она и, помедлив чуть-чуть, продолжила уже более отчаянно.

— Скажите дядя Юра… — вырывая ладонь из его рук, проговорила, теряясь и краснея, Клавдия.

Она смотрела на Варакина, на яркое пятно его этюда, а перед ее взором стоял старенький, неказистый домик, сияющий по стенам яркими разноцветными цветами, на манер тех цветов, что горели на халате, сброшенном на пол. На халате, освещенном первыми лучами утреннего солнца.

— Скажите, дядя Юра, а вы не могли бы мне разрисовать цветами мой дом? — наконец-то закончила она и зачем-то полезла в карман пальто, пытаясь на ощупь определить, сколько же денег у нее осталось. — А то в последнее время что-то такое стали перевозить по железной дороге, что в палисаднике ничего кроме лебеды да полыни и не растет… Скучно ужас как…

Варакин снова нагнулся над портфелем и, выплеснув оставшуюся водку в рот, закурил, внимательно разглядывая молодую женщину.

— Дом-то большой, девица?

— Да какой там большой… — прыснула Клавдия и руками изобразила нечто невообразимо маленькое. — В четыре окошка… Комната да кухня….Вот вам и весь домик. Зато от станции всего две минуты ходьбы. Это если идти по путям, конечно…

Она вновь рассмеялась и, тряхнув золотистыми волосами, затаилась, ожидая ответа….

— А удобства за углом…

— А ты знаешь, красавица, распишу я тебе твой домик, несмотря на твои неудобства за углом.

Он улыбнулся и словно помолодел, как бы даже превратился в длинного седого мальчишку, пьяненького и усталого.

….- Вот только давай занесем мольберт ко мне домой, чайку попьем да и поедем.

— А ваша жена ругаться не будет? Она не обидится?

Нагнулась за своими свертками и сумками Клава.

— Да некому обижаться. Некому. Я в Москву из Ленинграда только после войны перебрался. Там у меня в блокаду все мои девочки от голоду загнулись. И Машенька, жена моя….Все. Я, когда с фронта домой вернулся, даже их могил не нашел. Начальник ЖЭКа, из новых, после блокадных оказался. Ничего толком сказать и не мог. Только все про крыс говорил…Крысы мол, суки, трупы пожрали… Девочек моих… Крысы.

Варакин собрал мольберт, перебросив его ремень через костлявое плечо и как-то боком, устало и трудно пошел к мосту…

3.

«…С неба звездочка упала,

покатилась в самый низ.

Раньше дроля был мазурик,

а теперя коммунист»…

 

Клавдия, хлопотавшая на кухне, от удивления даже соль рассыпала. Еще бы: подобные частушки она слышала разве что только из окошек арестантских вагонов, которые в свое время частенько проплывали мимо ее дома. Но то были заключенные, быть может, даже враги народа, а сейчас их громко и, откровенно говоря, фальшиво распевал Юрий Михайлович Варакин, художник из Ленинграда, умудряющийся одновременно с пением еще и бриться, стоя возле умывальника в одних трусах и тапках.

«Ишь, ты, — не без уважения подумала Клавдия, разглядывая через щель двери долговязую фигуру Варакина. — Это ж сколько дней он собирается рисовать свои цветы, коль не позабыл из дома прихватить бритву и шлепанцы? Мне ж его на свою зарплату не прокормить: вон он, какой длинный…»

И, словно услышав ее мысли, на кухне появился веселый, свежевыбритый Юрий Михайлович, но уже успевший к своему гардеробу добавить растянутую, линялую майку сомнительного цвета.

— Ну, что, Клава? Будешь художника кормить, или завтрак переносится на ужин?

Он с шумом принюхался и, сев на табурет, шутливо, но громко застучал ложкой по столу.

— Да что вы, дядя Юра?! Как же можно без завтрака? Правда, с мясом плоховато, но сегодня к вечеру я обязательно что-нибудь придумаю. — Всплеснула руками не на шутку обидевшаяся женщина и поставила перед мужиком сковородку с жареной картошкой. .

— Ну, сейчас с мясом у всех плохо, — улыбнулся он и тут же пропел, нанизывая на вилку корявенький, блекло-зеленый соленый огурец.

 

«Мы Америку догоним,

По надою молока,

А по мясу не догоним:

хер сломался у быка»…

 

Клавка поежилась, мысленно обрадовавшись, что домик ее стоит довольно далеко от основного поселка, и вряд ли эти довольно сомнительного содержания песенки ее гостя услышит кто-нибудь из посторонних…

— Ну, вы кушайте, кушайте дядя Юра, — проговорила она, выходя из кухни. — А мне нужно на работу бежать….К семи я буду…

— Да ты иди, не волнуйся, девочка моя, — с полным ртом проговорил тот и махнул рукой. — Иди. Как-нибудь и без тебя справлюсь.

 

Домой вернулась Клавдия далеко за полночь, уставшая донельзя. Ее и еще несколько баб, в теплушке, отвезли к самому Загорску, и там они почти без перекура разгрузили и растащили по кучам целую платформу новеньких шпал. Дерево было еще сырое, и шпалы оттягивали руки, вырывая шпальные клещи из усталых пальцев. Молодой, вооруженный карабином солдат смешками подгонял выбившихся из сил женщин. На просьбы о помощи, степенно и не торопясь застегивал пуговицы новенького бушлата и, оглядев чернеющие кучи шпал, отвечал нехотя, с ленцой. — Нам, бабоньки, не положено. Нам эти самые шпалы еще всю ночь охранять. Поимейте понятие. Вот вы сейчас чурки эти раскидаете, да к своим мужикам под бочок для сугреву, а по мне, быть может, из-за шпал этих проклятых враг полуночный стрелять будет… Оно, знаете, как бывает?

Бабы понятия имели и, громко матерясь, таскали шпалу за шпалой, вслух мечтая о тех временах, когда железные дороги смогут наконец-то обходиться без этих самых, без проклятых шпал…

 

…Прикрыв за собой дверь, Клавдия даже и не вспомнила о цветах. Она и о художнике позабыла, и лишь увидев на кухонном столе заботливо прикрытый полотенцем ужин, явно оставленный для нее, вспомнила о Варакине и тот час же заплакала, разве что не в голос.

— Да что с тобой, дочка? — всполошился подошедший мужик и положил тяжелую ладонь на ее голову.

Уж лучше бы он этого не делал. Клавка разрыдалась и, сбросив на пол тяжелую, влажную телогрейку, побежала к умывальнику, стыдясь и одновременно не скрывая своих слез. Рано потерявшая родителей, да и замужем вдоволь не пожив, она даже и представить себе не могла: насколько ж это приятно, когда о тебе хоть кто-то заботится…

Варакин наверняка все понял, и скорее переведя все в шутку — объяснился:

— Да ты пойми, деваха… Ну что мне еще делать? Темнеет рано, расписывать стены без света, сама понимаешь, никак невозможно… Вот я и похозяйничал у тебя на кухне… Да ты не бери в голову… Мне и в самом деле делать было нечего. Книг у тебя нет, да и я, старый пень, тоже хорош: очки позабыл…. Так что сижу себе, диспетчера вашего слушаю да блины пеку…Ты ешь, давай, не скромничай….Поздно уже….Ешь…

 

…Клавдия запивала горячим сладким чаем теплые еще блины, прислушивалась к шорохам мышиного семейства, невесть когда обосновавшегося за широкой приземистой печкой, и сердцем чувствовала, как вместе с теплом в душе ее растет и ширится нечто огромное и чистое, словно целебное зелье, настоянное на уюте, уверенности в завтрашнем обязательном счастье и нерастраченной дочерней любви….

И это нечто огромное легко перевешивало и жуткую усталость, накопившуюся за день, и непропеченное тесто толстоватых блинов, постряпанных из совершенно точно последней муки, и противный металлический привкус спитого морковного чая.

 

…Она уснула за столом, так и не спросив у Варакина, как обстоят дела с росписью стен, и даже не почувствовала, как пожилой и довольно слабый в позвонках художник с трудом донес ее до кровати…

Она спала, а Варакин сидел рядом с ней и, держа ее за мозолистую, совсем не женскую ладонь, вспоминал своих, еще не обглоданных крысами дочерей, а живых, добрых и веселых. Он плакал, глядя на распластанную за окном полную луну, плакал тихо и без слез, хотя кто знает, быть может, тихая, беззвучная скорбь много горше громких рыданий и обязательно — прилюдного плача…

4.

…Через несколько дней Клавдия с удивлением среди жирных угольных штрихов и линий, которыми была исчиркана вся лицевая стена ее домика, вдруг стала замечать, что: то тут, то там, на фоне темного кирпича загорались бледно-голубые и молочно-розовые цветы. А на хрупких веточках в нежных бутонах застыли искристые капельки росы и замерли полупрозрачные, невесомые бабочки.

Неправдоподобно красивые птицы, мерцающие всеми цветами неверной весенней радуги, широко распахнув крылья с искусно выписанными перышками, летали среди окон домишки, и казалось им, таким великолепным и прекрасным, не было тесно здесь, на этой совсем небольшой стенке из пережженного, некондиционного кирпича.

— Господи, красота-то, какая!

Шепотом (боясь сглазить) похваливала Клавдия художника, иногда незаметно забегая за спину распевающему по привычке свои дурацкие частушки Варакину и отобрав у него кисти и краски, насильно уводила в дом перекусить, ворчливо поругивая для порядка…

— Да где это видано, Господи, чтобы человек в начале весны босой на улице ходил, в шлепанцах? Там в сенях калош несколько пар стоит, да и сапоги нашлись бы….А уж тряпья на портянки я завсегда в шкафу отыщу. Тут уж не сумлевайся…

 

«Сидит заяц на дороге

И болтает языком,

Что в колхоз он шел обутым,

А с колхоза — босиком»….

 

Шутливо отбрехивался старик, устраиваясь половчее за столом…

— Босиком?! — уже серьезно заводилась Клавдия и наливала художнику лишний (для согрева) стакан водки. — Зря вы так, Юрий Михайлович, несерьезно относитесь к своему здоровью….Зря. Сейчас тепло обманчивое… Весеннее… Воспаление легких на «раз» можно схлопотать….А в вашем-то возрасте…

— Эх, Клава, — занюхивал водку корочкой хлеба посмеивающийся Варакин. — Да после стольки лет курения от легких давно уже одни ошметки остались. Воспаляться нечему. Да и не совсем уж я босой-то работал….То на досках, то на табуретке. Да и к тому же от стенки на солнце жар отражается. Так что…

Он умолкал и, низко нагнувшись над тарелкой, съедал все без остатка, вытирая опустевшую тарелку мякишем черного хлеба.

— Такой хлеб, девочка моя, самый вкусный, — убеждал он, слегка захмелевший, скорбно застывшую Клавдию. — У нас в полку зам по тылу так себе был, необоротистый какой-то, квелый. То привезут обед, а то и хренушки. Вот и привык я все до капельки доедать. Сколько лет война уже прошла, а привычка осталось.

Он выкуривал подряд пару папирос и, набросив на мосластое тело старый Клавкин бушлат, вновь шел на улицу…

 

…Весна быстро слизала остатки снега с крупного гравия насыпи повдоль железнодорожных путей и лишь в плотной тени от водокачки сохранились его навалы, исчирканные желтыми росчерками бродячих кобелей, да исходящими вонью человеческими экскрементами.

Дом Клавдии, преображенный кистью Варакина, красовался на желтой глине косогора, приковывая к себе внимание затюканных давкой пассажиров в редких по случаю не сезона электричек.

Сама же Клава, проводив художника до станции и насильно всучив тому весь продовольственный набор, выданный ей по случаю мартовского праздника, стала более сдержанной в работе и, оберегая свой уже явно заметный живот, все чаще и чаще сидела на завалинке, подставив лицо теплым лучам несмелого весеннего солнца.

5.

…Ребенок затрепыхался, забился ножками под сердцем Клавдии, и она, проснувшись, с трудом приподнялась над расплющенной за ночь подушкой.

Тяжелый, приторно-гнусный запах нефти казалось, окутал и всю ее, заспанную и не выспавшуюся, и весь ее дом.

Набросив на плечи вязаную душегрейку, недоуменно принюхиваясь, женщина пошла к двери.

На улице, изредка подсвечивая себе фонарем, ползал вдоль стен пьяный и злой Николай.

Обрывком мешковины, щедро пропитанной бензином, он раз за разом шлепал по расписанному цветами кирпичу, сдирая и размазывая еще более или менее свежую краску.

— Что ж ты делаешь, гад? — тихо удивилась Клавдия, оторопело наблюдая, как Николай вновь булькнул бензином в жестяном, гнутом ведре. — Ты же милиционер, Коленька. Ты же нас напротив, оберегать должен. А ты? Какая же ты дрянь…

— Я-то может быть и дрянь…

Радостно глядя на вспузыренную бензином краску.

— А тебе один хер жизни не дам… Тем более, здесь, под цветами….Думаешь, я не вижу, что ты отяжелела? И что, это ты от старика этого, художника московского залетела, думаешь, не догадываюсь? Бл…дь ты дешевая, …

Он изошел матом и снова прошелся мокрой тряпкой по пропитанному бензином кирпичу.

Клавдия вздохнула безнадежно и, вернувшись в дом, обстоятельно, не торопясь собралась.

— А шалава… К художнику намылилась… — раззявил пасть осоловевший от водки, бензина и собственной ненависти мужик и зашарил по карманам в поисках папирос.

— Дурак ты, Коленька, — безнадежно бросила Клавдия через плечо и, аккуратно переставляя ногами, придерживая рукой живот, направилась по осклизлой тропинке к станции…

 

…Пустая, первая, утренняя электричка увозила ее в сторону Москвы. В сторону набережной, где наверняка старый и пьяненький художник пишет свои странные, светлые картины из безвозвратно ушедшего прошлого. Увозила прочь от полыхнувшего ярким пламенем в утреннем мраке расписанного цветами домика, от заживо сгоревшего большого и переполненного слепой ревностью Коленьки.

Увозила туда, где, несомненно, на стенах ее дома вновь расцветут необычайно красивые и радостные цветы.

Шалава Люси

Люси, свесив ноги, сидела на шершавой, теплой от солнца верхней площадке парашютной вышки. С высоты она прекрасно видела заброшенную трехэтажную казарму с проржавевшей крышей и выбитыми окнами, пустынный плац с растрескавшимся асфальтом и монумент вождя революции с поднятой вверх рукой. Вместо кулака, в котором Ленин некогда сжимал содранную с головы фуражку, торчал кусок ржавой арматуры. Серый мрамор, которым в свое время был облицован постамент, исчез. Лишь там, где еще можно было разглядеть выполненное бронзовой краской слово «Ульянов», остался кусок облицовки, да и тот был расколот надвое.

Под ближайшим тополем, чьи широкие пыльные листья шуршали совсем рядом, завалившись набок, валялась полевая кухня с большим мятым котлом и ящиком для угля.

Люси в два глотка допила теплый «Слынчев бряг» и швырнула бутылку как могла дальше.

Стекло лопнуло с веселым звоном, оставив после себя белую отметину стеклянной пыли.

Девушка пододвинулась еще ближе к краю площадки и со странным нездоровым любопытством глянула вниз.

Высота манила и притягивала.

«Еще одно движенье, и еще одной б**дью станет меньше», — с пьяным равнодушием подумала девушка, прислушиваясь к своим мыслям.

Странно, но страха перед смертью она не ощущала вовсе. Было непонятное стойкое чувство déjà vu, словно уже не впервые она в точно такой же жаркий вечер торчит на парашютной вышке, пьет портвейн и точно также собирается покончить с собой.

Люси хмыкнула и снова глянула вниз. На пыльном колесе полевой кухни сидел ярко-жёлтый воробей и, широко разинув клюв, хрипло чирикал.

Она вспомнила, что такие особи случаются от незаконной любви наших самых обыкновенных российских воробьев и благородных канареек. От выпитого вдруг разболелась голова, и захотелось писать. А вот кидаться вниз, напротив, расхотелось окончательно.

«Какого черта, в конце-то концов?! Мне всего двадцать. Здесь, в заброшенной воинской части, труп мой найдут нескоро, если вообще найдут, и тело мое, распухшее и обезображенное жарой, будет долго лежать, разлагаясь на самом солнцепеке. А этот сволочной желтый воробей будет лениво склевывать опарышей, в несметном количестве расплодившихся в моем теле… А вот херушки!» — доведенная собственными фантазиями до слез, излишне громко крикнула Люси и, опрокинувшись на спину, а потом и перевернувшись на живот, поползла прочь от края площадки.

Желтокрылый воробей равнодушно глянув на копошившуюся на вышке девушку, прощально чирикнув, улетел прочь.

1.

— Эй. Сорок восьмой, бис. Какого биса вы все еще здесь? Через час вы уже должны стоять в Миассе на сортировочной, а у вас, похоже, еще котлы холодные? Если через пять минут я увижу из окна вашу развалюху, знайте, я звоню Гридину.

В мятом громкоговорителе, установленном на крыше кирпичной водокачки, еще долго слышался возмущённый женский голос диспетчера, хотя слов уже понять было невозможно.

— Да хоть самому Горбачеву! — прокричал, не поднимая головы, мочившийся на колесо своего ЛВ-0522 машинист в черной, до блеска замызганной робе. Однако упомянутая диспетчером фамилия, похоже, сделала свое дело, и он, застегнув ширинку, поспешил в будку паровоза.

Людмила, или как ее называли соседи по подъезду — Люси, сидела на балконе и курила. Мятая, проросшая картошка в мешке, на котором она сидела, со временем уплотнилась, расплющилась и приняла удобную для девушкиной задницы форму.

По перилам балкона с завидным упрямством ползла большая лохматая гусеница, пестрая и настырная. Люси пригнулась и зрительно совместила железнодорожное полотно с паровозом и перилами. Получилось забавно. Казалось, что гусеница подталкивала паровоз головой, и тот, словно испугавшись ее, дал протяжный гудок и, выталкивая из трубы плотные клубы дыма, ходко пошел вперед.

Девушка хмыкнула и, приподнявшись, щелчком сбросила гусеницу с перил.

Паровоз ушел, вонючий дым постепенно растаял, и жаркое скучное лето вновь повисло над балконом.

Пейзаж удручал своей законченной никчемностью. Железнодорожное полотно, рядом — брошенные в кучу полусгнившие шпалы. Чахлый, черный от мазута чернобыль возле-вдольсияющих на солнце рельс и парочка железных гаражей с сорванными с петель дверями.

Лишь водокачка, старательно сложенная из тёмно-красного дореволюционного кирпича, с тонкими изогнутыми березками, чудом выросшими в швах кирпичной кладки под самой крышей, задерживала взгляд своей строгой красотой. Впрочем, и водокачка уже приелась.

— Скучно бля… — протянула девушка и, выбросив окурок, вернулась в комнату.

— Скучно… — повторила она громче, проходя на кухню.

На столе три трехлитровые банки с брагой из риса и изюма. Резиновые перчатки, натянутые на горлышки банок, приветственно растопырились. На стене кнопками пришпилены бумажная иконка и свадебная фотография. Совсем еще молоденькая Людмила и рядом с ней сержант срочной службы Иван. Оба счастливы. Смеются. Она вся в белом с огромным букетом белых гладиолусов, он в парадной форме сержанта ВДВ.

Содрав резинку с ближайшей банки, Людмила наполнила стакан мутной жидкостью.

— За тебя Ванечка. За тебя родненький… — с усталой озлобленностью бросила она и крупными глотками выпила брагу.

Недобродившее пойло пенилось и щипало нос, но в голове зашумело. В углу кухни рядом с изогнутым фикусом, свадебным подарком свекрови, с голодным урчанием задёргался пустой холодильник.

— Да заткнись ты, сволочь! — Люси изловчилась и, не поднимаясь с табурета, саданула холодильник пяткой. Тот, словно в действительности испугавшись, притих, заработал ровнее.

Иван, согласившись на сверхсрочную в качестве старшины, длинными ночами рисовал своей молодой жене радужные картины. И действительно, в самом начале все было хорошо. Им буквально сразу же дали эту однокомнатную квартирку в офицерском доме при военном гарнизоне. И хотя дом стоял в двух шагах от железнодорожного узла, сутками напролет утопая в грохоте вагонных колес и угольной вони, но молодые были рады и этому. Кроме старшинского жалованья, Иван приносил домой продукты: овощи, рыбу, а иногда и обмазанные солидолом банки с тушенкой. Происхождение продуктов не интересовало девушку. Она была молода, влюблена, и любила готовить…

 

Частенько к ним в гости приходили молодые офицеры и прапорщики. Пели песни, танцевали под магнитофон, Иван показывал карточные фокусы и при всех взасос целовался со своей Люси.

А через год Ивана сократили.

Часть, в которой он служил, расформировали. Военный городок опустел, и лишь в этом некогда офицерском доме еще теплилась жизнь, благо электричество и воду покамест не отключили.

Иван, имевший за душой лишь бумажку о неполном среднем образовании, работу на железной дороге найти не сумел и ринулся в город, в охранники. В России происходило нечто непонятное: привычное, хоть и полунищенское, но стабильное существование в одночасье рухнуло. В Москве танки утюжили Ленинский проспект, кто-то от кого-то защищал Белый дом и штурмом брал Останкинскую телебашню, а здесь, на Урале, развернулась и расцвела гнусным сиротским цветом безнадега.

Раз в неделю, Иван, устроившись охранником в Челябинский роддом, приезжал домой, к Людмиле. Привозил кулек дубовых шоколадных пряников, бутылку портвейна и стопку одноразовых простыней голубого цвета, благо, что не бывших в употреблении. Зарплата была правда не ахти…

По первости, Людмилу это даже забавляло. Иван, изголодавшись за неделю, набрасывался на нее, едва войдя в дом, на ходу раздеваясь сам и раздевая девушку, он на руках нес ее в постель, целуя куда только можно. Но со временем что-то разладилось в их отношениях, а может быть, Ивана просто замучил этот вахтенный график работ, но все чаще и чаще после его наездов у Люси оставалась лишь горечь разочарований, стойкая изжога от старых просроченных пряников, да все увеличившаяся в размерах стопка простыней, которые она приноровилась менять на сигареты.

Поблизости работы для Люси не нашлось. Да и кому в этакой глуши нужен художник-оформитель? Помещение клуба после расформирования воинской части железнодорожное управление превратило в склад горюче-смазочных материалов.

Иногда, отупевшая от одиночества и безденежья, Людмила прихорашивалась и, прихватив пакет с простынями, шла на железку, где, договорившись с машинистом, забиралась к нему в будку и, рассчитавшись за дорогу этой голубой бумазейной никчемностью, ехала к мужу. В город.

Примостившись у окна на небольшой относительно чистой табуретке и глядя на проплывающие мимо голубые, почти прозрачные горы, тяжелой ртутью отливающие озера, маленькие домишки, затерявшиеся среди сосен, она плакала, явно осознавая, что-то в ее жизни не так, что-то не сложилось и, хотя ей всего лишь двадцать, похоже, уже и не сложится.

Машинист с кочегаром с разговорами к Люси не приставали, пили жидкий чай с подушечками и каменными сушками, угощали попутчицу, отчего у нее на душе становилось еще гаже и тоскливее.

 

…Увидев супругу в приемном покое роддома, Иван почему-то никогда не удивлялся, а переговорив с напарником, уводил ее в тесную, забитую старыми проссанными матрасами кладовку и, поставив Люси на колени, овладевал ею: скучно и грубо. После чего они курили на улице под большим бетонным козырьком, разговаривали о пустом и минут через пятнадцать расставались. Он, какой-то обрюзгший, неопрятный в последнее время и, самое главное, отчаянно чужой, уходил за свой стол, а она еще долго сидела на холодных ступенях, бессмысленно разглядывая облезлый на ногтях лак, раздавленная мужниным равнодушием и, ясно чувствуя запах его семени, брезгливо морщилась. После чего, отряхнув юбку, она шла к трамвайной остановке и, дождавшись нужного номера, уезжала на вокзал.

 

2.

…В тот вечер шел дождь, мелкий и нудный. Осень только-только началась, но, судя по всему, быть ей точно такой же нудной и сволочной как этот дождь.

Напротив трамвайной остановки проходило шоссе, грязное и удивительно пустынное, а за ним, на вытоптанных газонах качались недавно посаженые деревца рябины. Их тоненькие, не толще карандаша стволики были привязаны к наклонно вбитым в землю кольям. Странно, но вид этих распятых, промокших рябин, желтые кляксы редких фонарей, исполосованных пунктиром дождя, глинистые лужи на шоссе, подернутые бензиновыми разводами, успокоили Людмилу, превратив ее разочарование от очередного свидания с супругом в нечто мелкое и несущественное.

 

— …Напрасно ждете, девушка. Там обрыв линии. Аварийка только что приехала. Трамвая, как минимум, с час не будет. Прыгайте лучше ко мне в машину, я вас подброшу, куда скажете.

Люси недоуменно обернулась, и только тут заметила остановившуюся на обочине черную, блестящую, словно новенькая калоша, «Волгу» и высокого сухопарого мужчину рядом с ней.

Мужчина призывно распахнул дверцу своей машины и повторил настойчиво.

— Ну что же вы? Садитесь, говорю… Да не бойтесь, я вас не трону, у меня дочь старше вас… Меня, кстати, Юрием Петровичем величают. Но можете называть меня и товарищем полковником. Я в принципе привык, не обижусь.

— Мне далеко… Мне на вокзал… — выдавила она с сомненьем.

— Да хоть в Никольскую рощу! — рассмеялся мужчина, и Людмила с удивленьем заметила, какие у него ровные и белые зубы.

«Как у артиста. Небось, у стоматолога ни разу и не был», — подумала она, все еще не решаясь перейти дорогу.

— Слушайте. Не стоит забивать свою головку всякой ерундой. — Похоже, незнакомец начал терять терпенье. — Вы совсем одна на трамвайной остановке. Уже вечер. Кто знает, что с вами может приключиться? Я же просто хотел вас подбросить, тем более что мне тоже на вокзал, так что нам с вами по пути. Ну-ка садитесь!

В машине было тепло и уютно. Хорошо пахло дорогими (это Люси поняла сразу же) одеколоном и сигаретами.

В такой роскошной машине ей еще никогда в жизни не приходилось ездить. Она откинулась на предупредительно мягкое кресло и, вынув сигареты из карманчика юбки, вопросительно глянула на Юрия Петровича.

Он кивнул и Людмила, опустив стекло, закурила.

Неожиданно машина остановилась, и мужчина почти силой вырвал пачку из ее рук.

— Ну что за дрянь вы курите? «Челябинские»? …Да у меня такие только мужики да обиженные курят… Ну нельзя же так себя не любить.

Полковник выбросил ее сигареты и протянул ей желтую пачку с верблюдом.

— Попробуйте-ка лучше эти, если уж совсем не можете не курить. Берите всю пачку. У меня еще есть.

За окном мелькнула перевернутая тарелка челябинского цирка, и Люси вдруг не к месту вспомнила, что она еще ни разу в жизни не была в цирке. Правда пару лет назад в их клуб приезжали какие-то заезжие артисты арены: пьяный клоун, фокусник да дрессировщица собачек в пышной юбке и с ярко выраженной базедовой болезнью на лице. Но разве это настоящий цирк? Конечно же, нет.

Неожиданно что-то пискнуло в бардачке, и полковник, извинившись, достал большую черную трубку с длинной антенной.

…- Да… Я… Понял… Еду…

Голос мужчины показался Люси совсем иным, чем тот, которым он только что разговаривал с ней.

Жестким. Властным и, похоже, недобрым…

— Вы меня, девушка, извините, хотел вас в ресторан сводить, но сами слышали, срочно вызывают на службу. Трое архаровцев вскрылось… Один уже холодный. Боюсь, как бы буза не началась… Давайте я вас скоренько на вокзал подброшу, а ресторан мы на следующий раз перенесем. Да, кстати, вы так и не представились. Это уже как-то даже и неприлично с вашей стороны.

— Людмила. Можно Люси… — Буркнула она, разглядывая сигаретную пачку.

Возле вокзала полковник купил ей с десяток еще горячих беляшей и массивной ручкой с золотым пером, на аккуратном листочке, вырванном из блокнота, написал свой телефон.

— Возьмите, Людмила. Позвоните, когда захотите. В жизни бывает всякое. И иметь рядом с собой такого человека, как я, иной раз очень и очень полезно. Главное помните, я могу очень и очень многое.

Он протянул Люси большой промасленный кулек с беляшами и, слегка пригнувшись, легко поцеловал ее в щеку.

— До свидания, девочка моя…

Дверца машины захлопнулась, и черная сверкающая Волга скрылась за поворотом.

 

3.

В конце апреля она ему позвонила. Просто так. От нечего делать. По крайней мере, она хотела, чтобы это было именно так.

Полковник, казалось, звонку не удивился и, словно они были старыми знакомыми, сказал просто: — Будь дома. Через час я приеду.

— Но я же не говорила, где я живу. — Людмила искренне удивилась.

— Это такая мелочь. — Коротко хохотнул полковник и положил трубку.

Люси протерла пол, отполировала пивом листья фикуса и сняла со стены их с Ваней свадебную фотографию.

Через час в дверь постучали.

Вместе с Юрием Петровичем в комнату прошли еще два молчаливых лейтенанта с пакетами, забитыми продуктами.

Людмила в удивленье смотрела, как на ее столе появлялись все новые и новые деликатесы в ярких цветастых баночках и коробочках. В центре стола сияли этикеткой две бутылки «Слынчев бряг».

Офицеры ушли, а полковник, закрыв дверь на цепочку, подошел к девушке.

— Ну вот я и приехал.

После чего схватил Люси в охапку и, бросив девушку на диван, силой овладел ей. Потом еще раз и еще раз…

 

4.

Люси сидела на диване, прикрывшись простыней, и наблюдала, как полковник, совершенно не стесняясь наготы, покуривая, ходит по комнате, подбирая свои разбросанные вещи.

— Я вас, Юрий Петрович, посажу.

— Это за что ж, Людмила?! — весело изумился он, застегивая рубашку.

— Вы меня изнасиловали.

— Я?! — Яркие зубы блеснули в полумраке комнаты. — Так это, оказывается, я кричал «Еще, еще, еще!» Ну ты даешь… Наверняка соседи у стенки уши грели… Стенки-то у вас, похоже, хлипкие. Сходить, что ли, полюбопытствовать?

— Это я потом кричала… А сначала вы меня изнасиловали! — взвизгнула Людмила, и ее передернуло как от прикосновения к чему-то мерзкому… — Я вас посажу.

— Сначала, потом… — Он присел рядом с ней и засунув руку под простыню, пальцами прошелся по ее влажным ляжкам. — Это все разговоры… Ты знаешь, сколько у меня настоящих насильников сейчас этапа дожидаются? Вагон с маленькой тележкой. И не таких как я, а настоящих, с отягощающими…

— У вас? — пискнула Люси, сжимая ноги.

— Да разве я тебе не говорил, что служу в пересыльной тюрьме? Значит, забыл. Хочешь, я муженька твоего закрою, Ваньку?

— А его-то за что? — Люси оторопела.

— Был бы Ваня, а за что всегда найдется.

Он встал и, улыбнувшись, посоветовал.

— Ты, Людмила, сходи прими душ, хорошенько вымойся, а потом мы с тобой обо всем поговорим спокойно и обстоятельно. А пока купаешься, прикинь, сколько может стоить такой стол, что я тебе приготовил? В гостинице Южный Урал профессионалки вдвое меньше запрашивают. Ну все, все, иди, ополоснись.

Он почти силой отправил девушку в душ.

 

…Когда она вышла, Юрия Петровича в комнате не было. Его вообще не было в квартире, и лишь на диване, на скомканной простыне лежала мятая и невзрачная серо-зелёная купюра…

«Так вот они какие, эти самые доллары?» — Девушка присела на диван, машинально разглядывая десятидолларовую бумажку.

«Так вот они какие» …

Всю ночь Люси просидела на балконе, прихлебывала из пузатой бутылки сладковатое пойло и курила.

Рядом с ее домом проезжали с грохотом локомотивы, мерзко скрипели ржавые колеса дрезины, матом ругался дежурный диспетчер. Дорога жила своей шумной обыденной жизнью, ну, а Люси раз за разом мучила себя, безнадежно и больно.

— Как. Как я могла, как смела кричать это гнусное: еще, еще, еще? Как…

А утром приехал Иван и вместо обыкновенных пряников подал Людмиле большую картонку с пирожными.

— Что это?

— Как что? Годовщина свадьбы! — Иван притянул девушку к себе и поцеловал в макушку.

— Ты… Ты, Ваня, проходи. Отдохни… А я сейчас, я только за солью… — зачастила она и, прихватив со стола недопитую бутылку, ринулась из комнаты.

 

4.

У пролома в заборе копошилась старуха, с трудом протискиваясь вместе с покореженной алюминиевой панелью.

— Цветмет воруешь, бабуля? Бога не боишься? — Людмила глотнула из бутылки.

— Молчала бы, шалава малолетняя. Он, с утра зенки залила. Пробу ставить некуда, а туда же…

— Да, да… Именно шалава… — Девушка проводила взглядом старуху-воровку и, юркнув в пролом, оказалась на территории бывшей военной части, той самой, где когда-то служил ее Иван.

 

…Люси, свесив ноги, сидела на шершавой, теплой от солнца верхней площадке парашютной вышки. С высоты она прекрасно видела заброшенную трехэтажную казарму, ту самую, откуда ее Ваня бегал ночами в самоволку к ней, Людмиле, на свидания. Каким же он был тогда нежным. Теленок, прости Господи.

Под ближайшим тополем валялась полевая кухня с большим мятым котлом и ящиком для угля.

Люси в два глотка допила теплый бренди и швырнула округлую бутылку как могла дальше.

Стекло лопнуло с веселым звоном, оставив после себя белую отметину стеклянной пыли.

Девушка пододвинулась еще ближе к краю площадки и глянула вниз.

Высота манила и притягивала.

«Еще одно движенье, и еще одной б**дью станет меньше», — с пьяным равнодушием подумала девушка, прислушиваясь к своим мыслям.

Странно, но страха перед смертью она не ощущала вовсе. Было непонятное стойкое чувство déjà vu, словно уже не впервые она в точно такой же жаркий вечер торчит на парашютной вышке, пьет портвейн и точно также собирается покончить с собой.

От выпитого вдруг разболелась голова, и захотелось писать. А вот кидаться вниз, напротив, расхотелось окончательно.

«Какого черта, в конце-то концов?! Да может быть, он сам в своем долбанном роддоме гуляет направо и налево? Откуда мне знать? Там одни женщины среди персонала, поди…Да и не измена это была вовсе, а так: небольшое приключение… Вот и забудем! — выдохнула облегченно Люси и, опрокинувшись на спину, а потом и перевернувшись на живот, поползла прочь от края площадки.

Людмила приподнялась, встала во весь рост и шагнула на ступень.

Старая прогнившая древесина с сухим треском преломилась на сучке, и девушка, скорее всего так и не успевшая понять, что произошло, неуклюже рухнула вниз.

Comments: 2
  • #2

    Владимир Борисов (Wednesday, 18 September 2019 23:53)

    Спасибо за прочтение. С ув. Владимир.

  • #1

    Антон (Wednesday, 18 September 2019 13:28)

    Это что-то новенькое на сайте.
    Впечатлило, правда!