Александр Бацунов

 

 

 

Бацунов Александр Григорьевич родился на Алтае 3 января 1958 года. До 1994 года служил в Вооруженных силах СССР, после увольнения в запас (по этическим соображениям) работал в народном хозяйстве.

Стихи начал писать с конца 2016 года, пробовал себя в небольших рассказах посвященных людям родного края. В людях ценю дружбу, честность и верность своему слову. 

Банька

     Накинув на голову старую шубейку, пошатываясь, Ванька вышел из бани. Хрустя по промерзшему сугробу, направился к избе. Оббив валенки о приступок, устало вошел в дом и рухнул на кровать.

    — Упарился, сынок? — ласково спросила Матрена. — Воды еще много осталась?

    — Полно, — млея от блаженства, прикрыл глаза раскрасневшийся Ванька.

    — Федь, дойди до Абрама. Пусть помоется, — попросила мужа Матрена.

    — Сейчас, — наскоро накинул полушубок Федор.

    В их сибирское село, Титовку, Абрам пришел прошлой осенью. Пришел один. С собой имел лишь дорожную суму да сапожный инструмент. Сельсовет заселил его в старенький саман и направил в колхоз шорником.

Саман, несмотря на свою обветшалость, был вполне пригоден для жилья. Недостатком было лишь то, что он сиротливо стоял на усадьбе, заросшей метровой полынью. Его прежние жильцы, съезжая в город, разобрали все деревянные пристройки, не забыв про ограду. Но деревенский народ тем и хорош, что отличался своей простотой. Не успел Абрам протопить печь, как сердобольные сельчане стали оказывать ему свою помощь. Хоть помощь была и не ахти какой, но и принесенный в дар чугунок или ведерко были в хозяйстве великой ценностью. Зная о его бытовых трудностях, соседи не забывали о нем. Топя по субботам бани, грели воду и на Абрама. Без лишних расспросов, люди догадывались о причинах его одиночества и с жалостью относились к нему.

    — Позвал? — спросила хозяйка вошедшего Федора.

    — Моется уж. Достань нам чуток. Я его к нам пригласил, пусть посидит, обсохнет после баньки.

Посуетившись в кладовке, Матрена занесла запотевшую бутылку с мутным самогоном. Гремя рогачом, поставила на стол чугун вареной картошки. Федор достал из шкафчика два граненых стакана.

Охая и тяжело дыша, бледный Абрам в исподнем ввалился в дом.

    — Ох, и жарко! Вот срамота-то какая, не смог даже одеться, — стесняясь, оправдывался он с порога.

    — С легким паром! — воссиял довольный Федор.

Угодить гостю банным жаром, в Сибири испокон считалось особой похвалой.

    — Спасибо вам, люди добрые, — поблагодарил Абрам.

    — Присаживайся, браток, отдышись, — хлопнул ладонью по лавке у стола хозяин. — Так говоришь жарко? Это разве жарко. Первый жар, вот это да! — разливая самогон по стаканам, знающе заметил Федор. — Батя мой, с братьями, по три веника исхлестывали до голяка, а потом в снегу покатаются и опять на полок. Помню, как-то раз наказал он мне баньку натопить. Я дров и воды наносил, подтопил «каменку». Летом дело было, жара стояла, друзья на пруд идут, меня зовут. Я водичку пальцем пощупал, — кипяток! Дровишек подкинул, и с ними. Вечером прихожу, а батя меня с голиком встречает. — «Спасибо, сынок, натопил батьке баньку, — говорит. — Я, мать твою, в твоей бане чуть не замерз!» — и голяком меня, голяком! Так отпарил, что я до сих пор помню.

    — Наш народ в Белоруссии бани до жару не топит, мы не паримся, — вытерся пошедший краской Абрам.

    — Ну, давай, за здравице! — поднял стакан хозяин.

Крякнув от удовольствия, соседи опустошили стаканы.

    — Вот ведь, банька, штука какая, — вынув из чугунка картошку, рассуждал Федор. — Попаришься, помоешься и будто душу свою очистил. Так ты говоришь с Белоруссии? — сдирая кожуру, перевел он тему.

    — До войны с семьей жили там. Деревня Дашки, — начал свой рассказ охмелевший Абрам.

Матрена, предвкушая большой интерес, быстренько подтащила стул к столу. Прожевав картофелину, Абрам продолжил. — Меня, значит, мил человек, в первые дни войны призвали. Наскоро забирали. Немец уже к Минску подходил. Не успел даже толком с женой попрощаться, детишек поцеловать. Двое их у меня, сын да дочка. Привезли нас в 64-ю дивизию. Строевых сразу на передовую, а нас в резерв штаба. На следующий день вызывает меня начальник тыла. — «Шихович, конскую упряжь чинить сможешь?» Я ему, — «Шутить изволите, товарищ майор? Давайте я вам лучше сапожки сошью, во всей армии такие не сыщете!» Тот посмотрел на меня, ухмыльнулся и говорит: «Сапожки после войны шить будешь, а сейчас дуй бегом в обоз. Поступаешь в распоряжение старшего лейтенанта Михейкина. Только о сапожках шибко не распространяйся. Мне хомуты во как нужны!» — и, отставив большой палец, чиркнул им себя по горлу. Сколько я потом этих хомутов перешил, Господь и тот наверно со счета сбился! Вот так, значит, мил человек, я в обозе оказался, с ним и всю войну прошел. Брали мы Вену, Будапешт, медали за это имею. Победу на Рейне встретили. Ночью слышу, пальба пошла, крики, все ликуют! Веришь, нет, я, мил человек, от счастья плакал, хоть и не выпало мне в окопе побывать. Радовался тогда и не знал, какое мне горе предстоит испить, — помрачнев, прервал рассказ сосед.

    — Глотни чуток, — сочувственно предложил Федор.

    — Нестроевых... — сделав глоток, сморщился Абрам, — держать не стали. С первой же партией уволили. А перед увольнением вызвали в полк, попрощаться. Привел нас в штаб лейтенант, построил. Вышел командир полка, с ним штабные. Поблагодарил полковник нас за службу и ордена Красной звезды вручил. А мы ведь все из тыловой службы были, оружия даже в руках не держали. Но, мил человек, не осуждай меня за это, не сам я себя награждал. Ведь ордена эти перед победой коробками возили. Видать, штабным проще было их раздать, чем назад отправлять.

    Еду, значит, мил человек, домой, обмундирование на мне офицерское, сапожки хромовые, сам шил. А на гимнастерке орден и три медали блестят, — бросил взгляд на грудь Абрам. — Гордость меня такая обуяла. Мысленно представляю, как ахнет моя Сара, как кинется ко мне, как обниму я ее и детишек.

    До Минска с ребятами эшелоном доехал, на перроне попрощались, я чемодан в руку и на попутку. От Минска, значит, мил человек, до Дашков верст двадцать, не больше. Иду по перрону, вижу, а у центральных ворот рынок образовался. Кто чем торгует. Походил, присмотрелся. Хоть и не с пустыми руками ехал, но понравился мне платок, наш, белорусский, яркий такой. Купил я его Розочке своей, триста рублей отдал. Ну а детишкам – кулек сладости. За ворота вышел, гляжу – полуторки стоят. А чуть поодаль шоферня кучкой курит. Я к ним, — «До Дашков, — говорю, — довезете?»  Один в кожанке обернулся, блеснул фиксой. — «До Дашков нет, а до развилки подброшу. Думай быстрей, через пять минут едем. Сто рублей. Вон моя машина стоит», — и рукой указал. А что там думать, от развилки до нашего села верст пять, не больше. Я к машине, там уж человек пятнадцать сидело. Залез в кузов, присел на лавочку у борта, а с другого бока старушка сидит. Тронулись, едем, значит, а старушонка все ко мне приглядывается. Потом спрашивает: — «Ты, служивый, не с Дашков ли будешь?» — «С Дашков, бабушка, — говорю ей. — Отвоевался вот, к семье вот еду». — «А в Дашках, до войны, не ты ли сапожничал?» — снова интересуется бабуля. — «Было дело. Абрам Шихович я, хата наша на отшибе у леса сразу». Старушонка после слов моих ахнула и рот ладошкой прикрыла.

Веришь, мил человек, сердце тут мое оборвалось. Затрясло меня лихоманкой. Я к ней — «Что случилось, рассказывай, бабушка?!» А она со слезой: — «Побил, солдатик, немец твою семью. Детишки лишь успели сбежать. По слуху, на хуторе у Миколы Боровика прятались. Где они сейчас, живы или нет, никто не знает».

Вот так, значит, мил человек, разом рушится счастье! Ехал я, значит, к семье, а приехал в пустой дом, — глухо всхлипнул Абрам.

В деревню не заходил. Ночь провел в своем опустевшем доме, мучаясь одиночеством, а как только солнце встало, пошел жену искать. Нашел. В яру, за околицей, холм, а на нем плита с именами расстрелянных евреев. Отыскал глазами Розу свою, вынул платок, что в дар ей вез, и на холм положил. Постоял, погоревал слезой, да на хутор отправился, детей искать. На хутор пришел, а там головешки одни. Чуть поодаль от них пять крестов под сосной стоят. Ноги у меня, мил человек, так и подкосились. Кое-как дошел я до Дашков, а там уж рассказали мне, что донес кто-то на Миколу Боровика. Немцы, за то, что евреев прятал, повесили его на осине и, расстреляв семью, сожгли хутор. Но по словам очевидцев, хоронивших хуторян, детей моих средь них не было, — сглотнув соленый ком, стих Абрам.

    — Так может, детишки-то живы! — блестя слезой, нарушила тишину молчавшая Матрена. — Искать надо.

    — Я уж семь лет их ищу, сестра. Больше сотни детских домов объездил. Пока не нашел.

    — А может они под другой фамилией?

    — Нет. Дочке, Раечке, семь лет было, когда я уходил. Она хорошо знала свою фамилию.

    — В семь лет, конечно же, запомнила отца и мать, — уверенно поддержал Федор.

    — Снег сойдет, в Павлодар поеду, там в детских домах есть дети из Белоруссии.

    — Дай Бог тебе найти детишек, — искренне пожелала хозяйка.

    — Ну а как вы, мил человек, пережили войну? — помолчав немного, спросил Абрам.

    — Мы? — поднял голову Федор. — Слава Богу, бомбежек не было. Хотя и без них у нас в деревне одни бабы да ребятишки остались. Нас пятеро братьев Шабановых воевало, а домой вернулись я да Колька. Младший братишка, Ванька, в семнадцать лет погиб в Сталинграде. Мамка через это платок не снимает, белой стала. А мне бывает приснится и мальчонкой, представить взрослым не могу. Я ведь, браток, его последний раз на своих проводах видел. По осени сорок второго, правда могли бы с ним встретиться, но разминулись. Он за день до моего возвращения на фронт ушел.

    Я ведь, браток, службу начинал с тридцать седьмого, стрелком в 150-й дивизии. В мае сорокового, после Финской, обещали демобилизовать. Да какой там! В Бессарабию направили.

Перед самой войной вызвал меня начальник дивизионной разведки. Предложил к ним перейти. Я согласился.

Войну встретил в Молдавии. Вначале в основном отступали со всеми, но бывало и в тыл к немцу ходили. Ребята в разведроте опытные подобрались. Удачно обходилось, почти без потерь. Весной сорок второго фриц недалече от фронта аэродром соорудил и достал дивизию своей бомбежкой. По данным штаба, он находился где-то районе деревни Ольховка. На его поиск снарядили нас семерых. Фронт прошли тихо, за ночь подобрались к деревне. Отдохнули чуток и в поиск. Нашли. Километров восемь от Ольховки, в лесочке на поляне прятался. Наглел тогда немец, охраны почти никакой, две вышки, да по полосе часовой мотается. Мы почти к самолетам подобрались, слышно, как немчура у ангаров гыркает, работает. Всего человек тридцать. Будь нас побольше, за десять минут от аэродрома бы ничего не оставили. Пересчитал командир их машины, марки записал, место на карту нанес и обратно.

Недалеко от линии фронта слышим разговор, по-немецки говорят. Подползли, видим, на дороге легковушка с мотоциклетом стоят. Чуть поодаль, на обочине, офицер и трое солдат курят. Луна на небе яркая, они как на ладони. Нам бы уйти да не сдержались, соблазн большой был. Оно и понятно, бывало такого момента часами, днями ждешь, а тут вот он. Без шума, ножами положили солдат, офицера прикладом оглушили, живьем взяли. Убитых по-быстрому в машину скидали и в кусты, вместе с их «драндулетом». Но пока мы с ними копошились, забрезжило уже. Пересидеть бы нам, да тут немчура всполошилась. Обнаружили нас на нейтралке. Меня сразу же миной накрыло. Хорошо, ребята не бросили, вытащили. Сам-то я лишь на третьи сутки в санбате очнулся.

Полгода в госпиталях валялся. Осенью по инвалидности комиссовали. Домой ехать, а я голый: ни гимнастерки, ни обувки, все по дороге потеряли. Я ведь, браток, госпиталей пять сменил. Подобрал завхоз ватник рваный, форму латанную, ботинки, правда, хорошие дал, в том я и приехал. Злые языки сразу же сплетни распустили, что, мол, я с фронта сбежал. По их понятиям, какой я инвалид? Руки, ноги-то при мне. Два раза от обиды на фронт просился. Да какой там! — в сердцах махнул рукой Федор. До «краевой»* и назад.

    — Награды имеете? — поинтересовался Абрам.

    — За отвагу, с «финской», с Отечественной пять железок. Два осколка мне с легким в полевом госпитале вырезали, три еще в теле сидят. Так что, браток, я хоть и не белорус, но в баньке тоже не парюсь. Порой хочется, зудит тело, а махну раза два веником, и мочи нет. Выдохся. Теперь вот для сынишки, Ваньки, баньку топлю. Ему хоть и девять лет, но парится он как мужик! — с гордой теплотой заметил хозяин. — Слушай, браток, а может тебе осесть, оженится? Любая вдова будет рада.

    — Спасибо, мил человек. Но покуда детей не найду, жениться не стану.

    — И то правда. Детишки они наперво, для любого, — согласился с ним Федор. — Ну, давай, браток, еще по одной! За детишек твоих, чтоб живы они были!

    * Краевая медкомиссия.

Обелиск

     – Все Андрюха, пошли домой! – завязав на проволоку ворота телятника, устало вытер пот Ванька.

    Андрей Баксанов и Иван Зорькин – друзья «с пеленок». Так уж сложилось в их жизни, что родились они в одном селе, в один год и с детства были неразлучны.

По окончанию сельской «семилетки», определил их председатель в колхозные скотники. Зная их дружбу, не стал разлучать и дал им работу в одном телятнике, который располагался сразу же за их огородами. Колхозный телятник был зимним загоном для скота, сделанный из осинового частокола, обмазанного толстым слоем глины. Делился он на две половины, в одной было стадо Андрея, в другой – Ивана. Посредине у центральных дверей стояли изгрызанные ясли, сколоченные из сосновых досок, к которым уздой был привязан их старенький мерин Карька. Карька хоть и стар, но был еще вынослив и вполне справлялся со своей работой.

    – Подожди, я сейчас! – ответил Андрей и шагнул к конским яслям.

Под яслями, в соломе, сверкая глазами, сторожила телятник дворняжка Жучка. Месяц назад Жучка ощенилась, и два щенка, повизгивая, жались у ее теплого бока. Андрей осторожно взял одного на руки, тот, растопырив лапки, потянулся, сладко зевая. Жучка сердито оскалилась.

    – Не рычи, не съем! – погладил ее Андрей, засовывая малыша за пазуху.

    – Зачем он тебе? Самим жрать нечего, ты еще щенка в дом тащишь! – неодобрительно проворчал Иван.

    – Маруське отнесу, пусть поиграет с ним. Есть она хочет, все время плачет. Я его потом назад принесу. Ну что, пошли!

Плотно затворив двери коровника, зябко поеживаясь, приятели направились в сторону домов. Солнце уже почти село, и его красный диск висел над белесыми макушками бора. Промерзшая полутьма сразу же обожгла щеки. У ограды огорода друзья, кивнув друг другу, расстались и затрусили к своим избам.

В доме жарко трещала, сверкая яркими разводами, малиновая «голландка».

    – Вот молодец, затопил уже! – вваливаясь с клубами мороза, похвалил брата Андрей.

    – Я и воды в дом наносил! – засиял довольный Сашка.

Сашка гордился своим старшим братом и всегда старался быть похожим на него.

    – Маруся, гляди, что я тебе принес! – скинув валенки и шубу, подал ей щенка Андрей.

    – Ой, какой красивенький! – обрадовалась семилетняя сестричка, прижав его к себе.

Присев на широкую лавку у стола, Андрей стянул с себя заношенные латаные штаны.

    – Мы сегодня с Ванькой в амбаре работали, задерни занавески и неси квашню, – шепнул он брату. Тот тенью скользнул к окнам и, гремя в углу материнской утварью, приволок деревянную ведерную кадку. Задрав ногу над ней, Андрей медленно развязал у задеревеневшей щиколотки тесьму льняных отцовских кальсон. Из подштанников, шурша ручейком, стекло пшеничное зерно. Подрыгав ногой, он развязал вторую тесьму.

    – Ого, сколько, почти полная! – сглотнул слюну Сашка. – А что ежели прознают?

    – А ты помалкивай! – показал ему кулак Андрей. – Иди лучше ставь чугунок. А мамка-то где?

    – Вот я дурень! – звонко хлопнул себя в лоб Сашка. – Забыл. Вам же повестки принесли из военкомата. Тебе, Ваньке Зорькину, Левке Четвертак, да Ваське Ревенко с Пашкой Филипенко. Мамка взяла метрики и в сельсовет пошла, ругаться!

    Через неделю, морозным утром 1943-го, пятеро худеньких ребят выстроились у стола председателя сельского Совета. Председатель, Михей Савич, пожав руку каждому, начал свою напутственную речь:

    – Ну что, хлопцы, не посрамите село наше, отцов...

    – Вы посмотрите! Вот ведь ты гад! – гневно прервала его влетевшая Марья. – Сам спрятался, а пацанов под пули посылает! Да им же только что по шестнадцать исполнилось, они же еще дети! – гневно трясла она метрикой у лица побагровевшего председателя. – Я до Сталина дойду!

    – Ты, Марья Абрамовна, язык-то придержи! С властью разговариваешь, – опомнился от ее напора Михей Савич. – Никто их под пули не посылает, они едут в училище. Год будут учиться, а там может и война кончится.

    – Мам, зачем ты меня позоришь! – с укором посмотрел на нее Андрей.

    – Андрюша, сынок, убьют же тебя там! – в слезах лобзала своего первенца Марья. От ее слов хором заголосили матери друзей, прощавшиеся со своими кровинушками.

    – Хватит лить слезы! В восемнадцать ноль-ноль они должны быть в военкомате. А то по законам военного времени, сами знаете, что бывает. – прервал проводы председатель.

Обняв в последний раз родных, прижавшись друг к дружке, новобранцы уселись в сани. Возчик Семен взмахнул кнутом.

 

Через неделю, с эшелоном таких же «безусых», прибыли ребята в свердловское пехотное училище.

    – Сибиряки это хорошо!– построил после бани курсантов тучный старшина. – Худые-то какие! Но ничего, мы вас здесь откормим.

    – Мы не свиньи чтобы нас откармливать! – зло ответил ему Васька Ревенко.

    – Во как! – растерялся старшина. Покашляв немного, смущенно добавил, – ну ничего, ребятки, на фронт вам не завтра, за годок силенок поднаберетесь.

На следующий день друзей зачислили в третью учебную роту, роту майора Бирюкова.

Месяц учебы пролетел как ураган. График был плотным, измотанные курсанты падали замертво после отбоя. Не спал лишь один Лёвка. Забравшись под одеяло, он часами читал псалмы. Но однажды среди ночи Андрея разбудили его всхлипы и голоса.

    – Ну не плачь, потерпи, – успокаивал Лёву Пашка.

    – Тебе хорошо, – рыдал тот. – Ты смелый, а я от страха млею, и меня в первом же бою убьют. Все, не могу больше. Завтра пойду в политотдел и попрошусь в писаря.

    – Что это с ним, – сонно спросил Андрей у Ивана.

    – Похоже, псалмы кончились, и истерика началась у нашего Исусика, – усмехнулся тот. – А ну-ка ты, падла, заткнись! – злобно оторвался он от подушки. – Пока я тебе морду не набил. Не так завоешь, гад!

Утром с подъема Лёва ушел в штаб. Вернулся он до утреннего осмотра, второпях собрал свои вещи и протянул на прощание руку. Друзья молча отвернулись от него.

 

    Хорошие хлеба уродились в сорок третьем на Алтае. Изматывая себя, бились люди за урожай. На железнодорожный элеватор бесконечной вереницей шли хлебные обозы. По стране катился лозунг «Все для фронта, все для победы!»

Вместе со всеми от зари до зари трудилось и село Боровянка.

Солнечным днем, в обед, отложив серпы, прилегли в кружок боровянские бабенки. Чуть поодаль от них собралась в стайку детвора.

    – Дашка, ну-ка подь сюда, – махнула белым треугольником Марья Баксанова. – Почитай-ка нам, что мой Андрюшка пишет!

Пятиклассница Дашка была почитаемой в среде сельчан. Она без запинки и с выражением читала все солдатские письма. Усевшись по-взрослому в круг, Дашка грациозно развернула треугольник. Настала гробовая тишина.

«Здравствуйте, мои родные мама, братик Сашка и сестричка Маруся! Наконец-то выпало время написать вам письмо и сообщить о себе. Сейчас мы учимся в Свердловске...»

    – Во как! Значит они в самом Екатеринбурге, едрит те! – прошамкал подошедший водовоз дед Федор. – Бывал я там в империалистическую...

    – Увянь, дед! – зашипели на него возмущенные бабы. – Читай дальше, Дашка!

«...Мы все в одном учебном взводе, даже кровати у нас рядом. Правда, Левка Четвертных ушел в писаря, струсил. Но нам без него лучше, спим спокойно, никто не воет по ночам...», – услышав это, сестра Левы, Маня Четвертак, густо покраснела и опустила голову.

«...Учат нас ратному делу, в классах и на полигоне. Мы уже овладели всеми видами пехотного вооружения. Готовят из нас командный состав для Красной армии. Кормят хорошо. Ванька, Васька, Пашка целуют своих близких, и все вместе мы шлем нашему селу огромный привет!...». Прочтя это, Дашка выдержала паузу. Выждав, пока бабенки смахнут кончиками платков слезу, продолжила:

«...Как вы там, мама? Как Сашка с Маруськой? Сашка, смотри не обижай сестру, приеду, уши оторву. Лучше помогай матери. Пишите на этот адрес. Целую всех. Ваш Андрей. 19. 08. 1943 г.»

    – Вот так! – пряча письмо в кофту, с гордостью произнесла Марья. – Сынки-то наши на командиров учатся. Родину будут защищать, а не хомуты за огородами шить, – с презрением посмотрела она в сторону Раи Стебец.

Муж Раи служил в Барнауле шорником. Устроился, видать, неплохо, судя по его частым посылкам. И обнищавшие сельчане откровенно недолюбливали его семью.

Побледнела от гнева Рая, рука ее машинально потянулась к серпу.

    – Попробуй только. – Я не Наташка Крюкова, которую ты за волосы таскала. Я тебя так этим серпом отделаю, что ты меня век помнить будешь! – зло предупредила ее Абрамовна.

Зыркнула глазами Рая, но тут же в испуге задрожала ее рука.

 

    В боях за Сталинград и у Курска Красная армия потеряла почти весь младший комсостав. Захватывая инициативу в войне, Ставка разработала новый план наступления. Фронт требовал пополнения. Не довелось ребятам доучится до офицерских погон. В сентябре их выпустили досрочно, сержантами. На прощание начальник учебной части заверил, что все они направляются на должность командиров взводов, а чуть позже будет разослан по частям приказ о присвоении им лейтенантских званий.

215-я дивизия, в которую они прибыли, вела бои с целью выйти к Днепру.

    – Молодые, зеленые, да еще и сержанты, – недовольно осмотрел выстроившееся пополнение командир дивизии. – Раскидайте их по полкам на должность командиров отделений, не потянут они взвода, – сухо отдал он приказ начальнику штаба.

    – Товарищ полковник! – вдруг шагнул из строя Ревенко. – Мы из одного села, в одном классе учились, можно нам в одном полку воевать?

Обернулся, посмотрел удивленно на него комдив.

    – Ну и где же твои одноклашки? – обвел он взглядом строй.

Четко, по-уставному, один за другим земляки вышли из строя.

    – Вот теперь я их вижу! – улыбнулся полковник. И из какого же вы села будете?

    – Мы с Алтая! Село Боровянка, – бойко ответил Ревенко.

    – Сибиряки значит, это хорошо! Васильев, направьте их в 711-й, там у них большие потери.

 

    Во второй половине ноября, получив пополнение и боеприпасы, 711-й полк начал наступление на Дубровино. Немцы сопротивлялись отчаянно. Второй роте старшего лейтенанта Бухтоярова с трудом удалось отбить у них деревню Петрики. В этом бою геройски погиб помкомвзвода сержант Василий Ревенко.

Атаку на село начали с утра, под моросящий осенний дождь. Но на подходе попали под шквальный огонь дзота. Рота залегла, притихла. Лишь на правом фланге кто-то отчаянно лупил по амбразуре из «дегтяря».

Василий скинул шинель и, вжимаясь в грязь, пополз на немецкий пулемет. Взрывы его гранат прогремели один за другим. Пулемет умолк. Ревенко вскочил и, поднимая роту, взмахнул рукой. Но не успел он сделать и трех шагов, как пристрелочный немецкий снаряд разорвался у его ног.

Несмотря на большие потери, 711-й полк продолжал рваться к Днепру. Особенно жаркие бои развернулись у его подступов в конце ноября.

Выбив противника из деревни Пущаи, вторая рота окопалась на ее околице. Но утром 29 ноября Бухтояров получил приказ и двинул своих к железнодорожному полотну. Немцы остановили их атаку и при поддержке двух танков контратаковали роту. Попав под огонь немецких танков, бойцы дрогнули и стали пятиться к своей позиции. До окопов оставалось метров триста, когда вражеский снаряд уничтожил их пулеметный расчет. Лишившись поддержки огнем, положение роты стало критическим. Пули валили со стоном отступавших. Отстреливаясь, Басканов и Филипенко тащили раненого в живот Зорькина.

     – Пашка! – орал Андрей Филипенко. – Я один дотащу! Дуй к «станкачу»!

Филипенко, оставив их, рванул к окопам и, обливаясь потом, поднял перевернутый взрывом «максим». Его огонь помог остаткам роты добраться до окопов. Позиция ощетинилась ответным огнем. Андрей аккуратно уложил в нишу посиневшего Ивана.

     – Ты пока потерпи! – засовывая за пояс гранаты, горячо шептал он умирающему другу. – Я сейчас, я только Пашке помогу!

А тот, закусив губу, бил по смотровым щелям танка. Но пули рикошетом отлетали от брони.

    – Секи пехоту! – выполз на бруствер Андрей. – Я сейчас с ним разберусь!

Кивнув ему, Филипенко перенес огонь на пехоту. Он не видел, как с лязгом слетела гусеница немецкого танка, как вспыхнул следом мотор. Разорвавшийся вблизи снаряд прошил его тело осколками.

Бросив в бой последние резервы, командир 711-го полка удержал деревню и устранил попытку немецкого прорыва. Через двое суток полк ушел вперед, а в село полетели похоронки, похоронная команда стала собирать убитых.

    – Совсем еще дети, – выжал слезу седой сержант, укладывая в телегу юные тела.

 

    Семьдесят лет уж минуло с того дня. Время зарубцевало шрамы земли. Осыпались и заросли травой кровавые солдатские траншеи. Но стоит в Белоруссии у деревни Петрики обелиск. Сияют гранитные плиты с именами павших за нашу Родину. Тихо вокруг, шумят лишь березы, да качают головками полевые цветы. Лежат здесь в братской могиле четверо ребят из далекого сибирского села.

А где-то там, вдалеке от них, в алтайской деревне, среди кладбищенских крестов, красуется свежая могила с мраморным памятником. На полированном мраморе, – орден Отечественной войны и надпись: «Четвертак Лев Маркович, 1926 – 2014», а чуть ниже: «Защитнику Отечества от Министерства Обороны Р.Ф».

Предатели

    Казалось бы, беззаботна сибирская деревня в октябре. Хлеба скошены, огороды убраны, а скот жадно доедает у двора оставшуюся зелень. Самое бы время мужику на селе отоспаться. Ан нет, село не город, в нем отпусков не бывает, здесь всегда какая-нибудь работенка да найдется:

    — Вань, ну что ты весь день храпишь? — отложив в сторону пряжу, толкнула мужа Марья Бастрыкина. — Сходил бы хоть у поросенка почистил, а то он скоро в своем дерьме утонет.

    — Да не сплю я, — сонно открыл глаза Иван и, кряхтя, уселся на край кровати. — Погода на дворе меняется. Голова болит, все тело ломит. Контузия, мать ее! — скребя пятерней, почесал он свой затылок. — А где ребятишки. Что ты их не пошлешь? — зевая, поинтересовался Ванька, подтягивая штаны со спинки кровати.

    — Ребятишки? – уставив на него свои глаза, усмехнулась Марья. — Ребятишки все в тебя, не успеешь моргнуть, как они портфели в сторону и за дверь. К ночи только явятся, пожрут и сразу за уроки.

    — Пусть бегают, пока маленькие. Успеют еще, наработаются. Сам схожу, управлюсь, — грузно поднялся Иван.

Детей он любил. Дети и животные в этом мире казались ему самыми безобидными существами.

Сырое небо и легкий осенний ветерок быстро разогнали остатки его сна. Было за полдень. На улице ни души, лишь только где-то в серой глубине неба громко горланили пролетавшие гуси. Выругавшись, он поднял с завалинки велик, притулив его стены, присел на пенек. Достал кисет и, сворачивая самокрутку, по-детски улыбнулся, вспомнив поговорку отца. На знакомый запах махры, из скирды, уложенной у пригона, выполз заспанный Волчок. Вытянув лапы, протяжно прогнулся и, радостно виляя хвостом, приплелся к хозяину.

    — Что, лентяй, выспался? — ласково потрепал его Ванька.

    — Ну, беги с дружками, побегай!

Волчок понимал хозяина с полслова. И не стал ждать особого приглашенья, а с восторженным лаем рванул через калитку на улицу.

    — Вот зараза, чуть с ног не сшиб! — раздался ему вслед знакомый голос.

Иван обернулся. У ворот, навеселе, стоял двоюродный брат Ивана, Федор Шевченко.

    — Здравствуй, братка! — поприветствовал он хозяина.

    — Здорово, коль не шутишь!

    — Зашел вот тебя подлечить, — подмигнул Федор, похлопывая по отдутому карману своего заношенного пальто. — Сергеевна-то твоя дома?

    — Дома. Носки ребятишкам на зиму вяжет.

    — Ну, неси тогда стакан и закуски. Здесь выпьем.

Охочий до водки Иван, забыв про поросенка, гремя сапогами, лётом слетал в дом и обратно. Услужливо усадив Федора за сбитый стол под облетевшей черемухой, торопливо разложил закуску:

    — А ты что сегодня гуляешь? Ты же в школе должен быть. Выходной, что ли?

    — Да ну их, в Бога мать! — злобно сплюнул Федька и, вытянув обиженно губы в трубочку, протянул, — им Федор Федорович нужен был, когда Нюрка техничка преподавала. Как только отстроил, поднял школу, так сразу лишним оказался. Диплома, говорят, у тебя нету. Уволили, гады. На наряд с мужиками ходить буду.

    — Ну и правильно. С лопатой оно попроще, дипломов не надо, – добродушно улыбнулся Иван, подставляя стакан.

    — Это тебе попроще, ты всю жизнь с лопатой! У меня восемь лет армейских улетели коту под хвост, тут еще и со школы уволили! А я все-таки офицер! — обозлился Федор.

    — Ты что, один офицер, что ли? — ухмыльнулся Ванька. — Вон, Венька Сембратович – капитан, на фронте ротой командовал, а сейчас в бригаде весовщиком, и не горюет.

    — Венька ротой командовал?! Кто бы этому жлобу роту доверил. Да он младшим политруком был! Газетки твой Венька всю войну развозил. Трепач из политотдела. По их газетам и листовкам, все немцы еще бы в сорок первом закончились. Партия Веньку кормила. Но он и ее просрал. Когда в голове извилин мало, рано или поздно скажется. Ему бы партии пятки лизать, а он бутылку обнимал. Вот и турнули его. Хааа! Коровам хвосты крутить! — вылупив свои глаза, злорадно прохохотал сивухой Федька. — Это я пехотное училище с отличием закончил, мог бы, как минимум, батальоном командовать. А мне дулю! До Победы во взводных, лейтенантом ходил. Три ранения, ни одной награды. Да и у тебя их не густо. Контузия, ранений куча, а даже задрипанной медали нет.

    — Их тогда нашему брату не шибко давали, — виновато оправдываясь, перебил его Иван. — Хотя я и так счастлив, другим похуже досталось. Не успевали друг друга закапывать.

    — Да не в этом дело! — рубанул рукой Федор. — Меня не раз представляли к награде, к званию, но все рапорта через особиста. А тот их в клочья. Такой же жлоб был, как твой Сембратович. И все из-за этих двух мудаков!

    — Каких мудаков? — не понял Иван.

    — Да из-за брательников наших, моего Мишки и твоего Гришки!

    — А чем же тебе Гришка с Мишкой помешали? — опять недоуменно переспросил Иван.

    — А ты будто не знаешь. Трусы они, в плен сдались. Предатели! – злобно подытожил Федька.

Ваньку, Гришку и Мишку призывали в первые дни июля. Страшный был год. Стрелок Иван, конечно же, не мог представить всю трагедию Красной Армии, постигшую ее в начале войны. Судил о ней он лишь по гибели своей части. В октябре сорок первого их полк попал в окружение. Командование, почуяв опасность, сбежало. Голодные, без патронов, в одних гимнастерках, штыками и лопатами отбивались они тогда от наседавших фрицев. Лишь только на десятый день к ним пробился нарочный с приказом оставить высоты. Но у израненных, обессиленных бойцов уже не было сил на отступление. Поняв, что помощи не будет, командовавший ими лейтенант Строкин, спасая знамя полка, собрал небольшую группу. С этой группой Ивану и удалось вырваться из кольца. Знамя тогда они вынесли, а вот большинство оставшихся в окружении попало в плен. Эти бои на высотах до гроба врезались в его память, сформировав насчет плена собственное мнение. И брошенные Федькой слова мгновенно вызвали у него бешенство:

    — Ах ты, говнюк, в Бога мать! — заорал он. — Да ты войны не видал. Ты на фронт в сорок третьем приехал, когда медали делили! Предателей нашел!.. А ну-ка забирай свою водку и пошел на хер с моего двора! — вскочил разгневанно Ванька и, сунув Федору бутылку, вытолкал его за ворота.

    — Вот гад, приперся! Разозлил тока! — кидая с выдохом навоз, возмущался Иван. — Медальку ему не дали. Так он в предатели всех записал!

Баглай

Зима, крепкий сибирский мороз клеит ресницы, а необъятное море снегов своей невинностью режет глаз. Утопая в исполинских сугробах, уютно прижавшись к лесу своим боком, куталась печным дымом Шелковка.

В жарко натопленном доме, в мясоед, кутил Степан Аверьянов, дюжий носастый мужик с отвисшей челюстью. Его стол ломился от закуски, в центре стола, зеленея пузом стекла, играя гладкими сургучовыми головками, тучно стояла «казёнка».

    — Степан Лукич Аверьянов знает, как жить надо! Что те Марфутка не хватает, скажи, я те куплю! — шептал он, обнимая свою любовницу жарко дыша ей в ухо.

    — Да ну тебя, Лукич! — легонько отталкивала его, игриво хохоча, Марфутка, деревенская вдова с крупной статью. — Шикотно ведь!

    — Я своих женшин не обижаю, вон смори, у меня жана как куколка разодета! — пьяно икнул Степан, мутно уставившись на Анну.

    — Твоя правда, Степушка, — вздрогнув, тихо молвила его сухенькая жена, смахивая кончиком платка слезу со своих уставших испуганных глаз.

    — А что нам не хватает в этой жизни? Не хватает нам веселья. Нюрка, пой! — в горло заорал муж.

    — «На Муромской дорожке стояло три сосны»! — красивым, дрожащим голосом затянула Анна...

 

    Тридцать лет назад, голодный, оборванный пришел Степан в Александровку. Пожалел его тогда Тимофей Михайлович, отец Анны, пристроил подмастерьем к кузнецу Авдею. В уютном доме для заезжих дал ему кров, пригрел в своем дворе.

 

    Добротный хозяин был Тимофей Бардашев, три кузни имел, кожевенный два смолокурных завода, а вот душой был мягкий. Виной тому была его красавица жена, староверка Ефросинья. Набожная, тихая, она считала милосердие божьим даром и всячески помогала нуждающимся. Любивший ее муж никогда не перечил ей, а лишь просил:

    — Ефросиньюшка, поговори за меня у бога, попроси, чтобы я умер с тобой в один день. Без тебя мне будет мука, без тебя мне свет не мил.

С Ефросиньей их свел случай. Как-то по молодости поехал с заказом Тимофей в Каменскую мануфактуру. На дворе стоял март, солнышко пригревало, вдруг ни с того ни с сего небо потемнело, да такая пурга пошла, что бела света не видно. Впервые он тогда в сердцах молил бога, чтобы тот привел его к жилью. Бог или конь, но кто-то из них вывел его на Лебяжинский скит. Приняли его староверы, обогрели. Здесь он впервые увидел Ефросинью, с первого взгляда она проникла в его сердце. Через день пурга стихла, и Тимофей, попрощавшись с хозяевами, уехал. Уехать-то он уехал, но оставил в Лебяжьем свой душевный покой. Неведанная сила тянула его к таинственной черноокой староверке. Истосковавшись, намучившись, с дорогими подарками приехал Тимофей в скит. Упал с порога хозяину в ноги:

    — Все отдам за твою дочь, выдай мне в жены Ефросиньюшку! Век любить буду, ни одного дурного слова не скажу. Вот тебе крест! — И трижды перекрестился.

    — Встань и дары свои убери, — брезгливо поморщившись, сказал ему суровый отец Ефросиньи, Феофан. — Негоже человеку на коленях стоять. Мы никого не продаем и никого не неволим, как она скажет, значить тому и быть.

Улыбнулась тогда судьба Тимофею. Восемнадцать лет прожили они счастливо. В их доме царил мир и порядок. Ефросинья родила ему дочь Анну. Это был поистине божий дар их любви. Взгляд ее карих глаз излучал невиданный манящий свет, поражал чистотой души и глубиной умственной возможности. Унаследовав дар матери, она с семи лет читала старинные рукописи древних мудрецов. Овладела латынью и греческой письменностью. К своим шестнадцати, стройная с мягкой грациозной походкой, Анна походила на принцессу из сказки. Деревенские парни в кровь дрались за нее на вечеринках, приударил за ней и Степан. Хоть и не был он красавцем, но таил надежду склонить ее сердце, было в нем что-то, что тянуло к нему женщин. Анна, замкнувшись в своем мире, была неприступна. По весне, как-то под вечер, в кузню зашел Тимофей Михайлович. Поздоровавшись с мастером, холодно взглянув на Степана, спросил:

    — Ну как, Авдей Макарович, справляется помощник?

    — Хваткий парень, через год хороший мастер выйдет...

    — Михалыч, я хошь что скую, я жа, с жалезом как с тестом работаю! — отвесив свою губу, влез в их разговор Степан.

    — Ты что это старших перебиваешь. Аль стариков не почитаешь? — раздраженно оборвал его Тимофей. Приглядываюсь я к тебе, чужой ты нашему двору. За здоровье жены моей свечку поставь, не она, я бы тебя давно выгнал. Поговаривают по селу, что по вдовьим постелям пакостишь, к дочке моей пристаешь, смотри у меня, стряпуха. Что скалишься, «Баглай»? Узнаю – убью. — И для убедительности сунул ему под нос свой пудовый жилистый кулак.

С той поры прилипло по деревне к Степану это позорное прозвище.

 

    А по осени повез к родственникам свою жену Тимофей Михайлович в Кормихинский скит, да по дороге сгинули. Решил он по озеру путь срезать, хоть и морозы стояли, не выдержал их молоденький лед, так вместе с конем под воду и ушли. Всем селом хоронили, добрая память о них еще долго в народе ходила. Сбылась мечта Тимофея, в один миг умер он со своей красавицей Ефросиньей.

Осталась Анна сиротой под попечительством набожней тетки Арины. Тетка большее время своей жизни проводила в скитах и паломничестве, этим сразу же воспользовался «Баглай». В народе поговаривали, что ссильничал он над Анной. Так или иначе, но по весне сыграли они свадьбу, и перебрался Степан в Тимофеевы хоромы. Утверждаясь хозяином, перво-наперво он убрал образа Ефросиньи. Гремя сапогами по горнице, безжалостно отверг все просьбы Анны и со святыми писаниями вынес их в сарай. Потом, скалясь своей отвисшей губой, протянул нараспев:

    — Мы жа, жана, с тобой не раскольники какие-то. В нашем доме будут почитаться христянские законы.

С первых же дней женитьбы он жестоко начал рвать нить, связывавшую ее с прошлой вольницей, и всячески навязывал ей рабскую покорность. И она кротко терпела, была с ним нежна и ласкова, лишь только свет в ее глазах медленно затягивала паутина грусти. Но время шло, и притерпевшаяся Анна родила ему двух сыновей. Старший, Колька, пошел в мать, такой же хрупкий и кроткий. Младший же, Ванька, весь в деда Тимофея, даже походку взял дедовскую. Сызмальства тянуло Ваньку в кузню. Учивший его мастерству белый, как лунь, Авдей, качая головой, любовался его работой.

Родив детей, она снова потянулась к свету, как тянется к нему яблоня-дичка со сломанной кроной. «Баглай» же менялся на глазах. Подмяв под себя все, он стал вести сытую разгульную жизнь. И все бы стерпелось, но стал он срывать на ней свое зло. Частенько, заботливо уложив детей, сжавшись комочком в постели, она со страхом ожидала его прихода. Однажды в пьяном гневе ударил ее Степан. Рухнула Анна как подкошенный стебелек. Кинулся за мать Ванька, но не смог одолеть, крепко побил его «Баглай». Ушел Ванька из дому. Тяжелой оказалась рука Степана, после этого приключилась с ней падучая болезнь. Хоть тихими и редкими были ее припадки, но что-то в ней надломилось, стала она на глазах стареть. Заботливые соседки жалели её, стерегли, отхаживали в тяжелые минуты болезни.

— «Пригрел змею Михалыч», — качали головами деревенские. А «Баглай» брал свое. Выгнав младшего сына, он открыто стал развратничать, устраивать попойки и приводить в дом любовниц. На недоуменные вопросы подружек, пряча глаза, Анна застенчиво отвечала:

     — А как быть? Я же больная, немощная, а он мужик здоровый, ему надо...

 

    Полдень. Колючий мороз, кусая, подгонял обоз, со скрипом подъезжавший к заснеженной окраине Шелковки.

    — Все, приехали, вам тут до заезжего не больше версты, держитесь прямиком вон на ту церквушку, — вытянув руку, указал Иван. — Ну а я дальше пешком. Спасибо вам, люди добрые!

Распрощавшись с извозчиками, медленно втянув грудью родной воздух, Иван пошел к курившимся избам. Терпкий дым березовых дров нежно щекотал ему нос, наполнял его сердце чем-то близким и родным. По утоптанной тропинке он спустился к дому брата, темневшему почерневшей тесовой крышей, возвышавшейся над горбами сугробов. Рядом с домом брата лысела вылизанная до земли, крытая под железо усадьба его отца.

    — «Как она там сейчас моя мама?» — тревожила его мысль.

Смахнув «голиком» снег и оббив об порог валенки, Иван вошел в дом брата.

    — Здравствуйте, люди православные! Примете на постой скитальца? — с улыбкой спросил он с порога.

    — Ванька приехал! — С радостным криком кинулась к нему сноха Наталья. — Ишь, какой ты стал, крепше отца вымахал, — разглядывая деверя, тараторила она.

    — Раздевайся, проходи, братка, к столу. Мы всегда рады тебе! — усаживал, радуясь приезду брата, Николай. — Сколько годков-то мы с тобой не виделись?

    — Три уж минуло, как я ушел из дому.

    — Как ты там в городе? Чем кормишься, рассказывай.

    — Попервах трудновато было, голодал. Добрые люди помогли. А потом нанялся я кузнецом в депо, третий год уж тружусь.

    — Ну а живешь-то где...

    — Да ты что ты пристал к нему с расспросами, за столом поговорите, — сердито оборвала Николая жена. — Он же с дороги, голодный, я сейчас быстренько на стол соберу! — Гремя склянками в шкафчике, засуетилась Наталья.

В мгновение ока на алой плите печи жирно зашипела сковорода, вкусно запахло жареным мясом.

Поев и выпив с дорожки, Иван с тревогой спросил:

    — Ну как там маманя? Как она с батей живет? Рассказывайте, а то до меня одни сплетни доходят.

    — А что рассказывать, — ставя стакан, поморщился Николай. — Батя наш срам потерял, ни людей, ни бога не страшится. Мать ни во что не ставит. Притащил в дом свою полюбовницу и открыто с ней греховодит. А последнее время совсем ополоумел, к жене моей стал приставать, проходу не дает.

    — Давеча пошла в пригон кур покормить, так он меня поймал, к сену прижал и лезет ко мне под юбку. Кое-как я его от себя отпихнула. Вот синяки на руках остались, — закатав рукава своей цветастой кофты, жаловалась Наташка.

    — Ну а ты что смотришь? — со злостью спросил брата Иван.

    — Дак я ему говорил, а он только смеется…

    — Таким не говорить надо, а морду бить, такие слов не понимают.

Пропустив третий, поблагодарив за хлеб хозяев, Иван поднялся из-за стола.

    — Пора мне родительский дом навестить. — Ты, брат, с Натальей тоже собирайтесь. Мы сейчас этого губошлепа проучим, до гроба помнить будет!

Мороз приятно освежал их раскрасневшиеся лица, похрустев снежком, они толпой ввалились в родительский двор, в будке радостно заскулил Трезор.

    — Признал меня старичок, не забыл! — тепло улыбнулся Иван, подходя к отцовской двери.

В прихожей никого не было, из горницы доносились пьяные голоса и женский хохот.

Сквозь витавшие клубы табачного дыма Иван вошел в горницу. За столом, обнимая крупную женщину, сидел его отец, напротив их, сгорбившись, сидела постаревшая мать. Болью резануло его сердце. Анна же, увидев сына, охнула и, прикрыв лицо платком, повернув голову набок, молча рассматривала его. Ее большие глаза медленно наполняла слеза и, словно не веря, она тихо спросила:

    — Ваня, сынок, это ты?

По ее голосу, сидевший спиной Степан медленно повернулся к вошедшим, с прищуром разглядывая их мутным взглядом.

    — Хто это к нам пожаловал? Я вроди вас не звал, а незваный гость, да ишо по вечер, хуже татарина. Ну проходите, усаживайтесь, коль пришли, я седня добрый.

Не обращая внимания на отца, Иван подошел к матери.

    — Здравствуй, моя родная! — нежно произнес он и бережно обнял хрупкую Анну.

Пользуясь случаем, сообразительная Марфутка, накинув свою шубейку, ужом скользнула за порог.

    — Сынок, а я смотрю и глазам своим не верю, ты или не ты, — гладя руку сына, блестела слезой мать.

    — Хватит сопли лить, садитесь за стол, выпьем по-родственному за мировую, — грубо прервал их нежности Степан.

    — Я с тобой за одним столом сидеть не стану, я не мириться сюда пришел! — зло рубанул в ответ Иван. — Мама, мы с тобой позже поговорим. А сейчас иди с Натальей, внуков проведай, а нам тут с отцом о жизни потолковать надо.

    — Ваня, прошу тебя, будь почтительней, помни, он отец тебе. Степушка, так я схожу? — молвила Анна, вопросительно посмотрев на мужа.

    — А мне-то што? Хошь иди, зад поморозь, коль нужда есть.

Засиявшая Анна, шатаясь, пошла к порогу, оделась, и сноха, заботливо взяв ее под руку, увела к себе.

Как только за ними захлопнулась дверь, Иван с гневом кинулся на отца:

    — У тебя что, изверг, жалости человеческой нет? Ты до чего мать довел?!

    — Молоко ишо у тебя на губах не обсохло, штобы меня учить, она жана моя, и ты не лезь в нашу жисть, — вспылил Степан. — А не ндравится кому, вон бог, а вон порог! — грозно потыкал он воздух своим закорюзлым пальцем. — Я вижу, разговора вы по-хорошему не хотите. Ну а тада убирайтесь с моего двора!

    — С твоего двора?! Этот двор – двор моего деда и моей матери. Забыл, голодранец, с чем ты сюда пришел! — вскипел сын.

    — Ах ты, сопля! Да я тебя по стенке размажу, — мотнув в сторону свой мослатый кулак, встал на него Степан.

Но заматеревший за эти годы Иван не дрогнул и одним ударом свалил его с ног.

    — Ну как, братка, принеси-ка вожжи, свяжем этого бугая, чтобы не рыпался, — выдохнул он брату, прижав коленом к полу куртыхавшегося отца.

 Растерянно топтавшийся, побледневший Николай метнулся в сарай. Сопя, они крепко связали Степана и усадили его на стул.

    — Ну что, Колька, судить его будем?

    — Бога побойтесь, отца судить, — прохрипел поникший «Баглай» .

    — А ты когда мою мать у меня на глазах избивал, помнил про бога? — недобро взглянул на него Иван. — Нет в тебе ничего человеческого, за то и суд держать будешь, богобоязненный ты наш.

    — Давай-ка, Колька, вытащим его на суд божий.

Усадив связанного отца на средину комнаты, усевшись за стол, братья принялись за суд.

    — Степан, сын Луки, — серьезно начал Иван. — Знаешь ли ты, что такое смертный грех? — спросил он, взглянув на отца.

Степан презрительно отвернулся.

    — Смертный грех потому смертный, что тому, кто его совершит, смерть положена, — довел до него сын. — Ты, Степан Аверьянов, совершил три смертных греха, — продолжил Иван. — Первый твой смертный грех: ты унижал и избивал жену свою, а как гласит заповедь божья? — «Возлюби ближнего как брата своего».

    — Вначале свою семью заимей. Сопля ты, не судья мне, — прошамкал набрякшей посиневшей челюстью «Баглай».

    — Второй твой смертный грех: ты прелюбодействовал на глазах у всего честного народа, приставал с развратом к жене своего сына.

    — Проходу не давал, — утвердительно добавил Николай.

    — Раз ты уже сам не можешь, должон же кто-то за тебя отдуваться, — нагло бросил ему Степан.

    — А что нам гласит заповедь? — пристально взглянул на Степана Иван. – Правильно, заповедь гласит: — «Не возжелай жену ближнего».

    — Третий твой смертный грех: ты присвоил чужое имущество и лишил всех прав законного наследника единственную дочь Тимофея Михайловича Бардашева. А что гласит заповедь? — «Не возжелай дома ближнего своего».

    — Ежли ба не я, так раскольники давно ба растащили энтот двор, — хихикнул, гундося в свой крупный нос, «Баглай».

    — За свои грехи ты, Степан Лукич Аверьянов, приговариваешься к смертной казни через лишение головы, — привстав, подвел итог Иван.

    — Управились. Идите ишо дерьма в рот наберите и поплюйте на меня, сопляки! — усмехнулся Степан.

    — Суд окончен. Неси, Колька, топор и чурбан, я на правах внука хозяина этого дома приведу приговор в исполнение.

Пустив через дверь клубы морозного пара, Колька вышел во двор. Потея и кряхтя, затащил в дом метровый сосновый сутунок и топор.

Увидя топор, Степан дрогнул, наглость его улетучилась, и он жалобно завопил:

    — Вы что же это удумали! Да за убийство отца вас всех на каторгу отправят.

    — А кто узнает? — осадил его Иван. — Наташка полы замоет, а мы с Колькой ночью тебя на санках в степь увезем, а там волки растащат. Ты за нас не переживай. Молиться перед смертью будешь? Молись.

После этих слов запаниковал «Баглай», вначале он пугал всех адом, потом, не то молясь, не то прося пощады, жалобно заскулил Отче наш. Но все его угрозы и мольбы были безмолвны. Затолкав ему кляп в рот, накинув на голову мешок, братья уложили его животом на пол и сунули ему под подбородок вспотевший чурбан. Колька сел ему на ноги.

    — Вострый какой, мучится не будешь, враз башка отлетит, — чиркнув ногтем побелевшее лезвие топора, обнадеживающе пообещал Иван.

    — Ну, прощевай, батя! Ты сам себе такую смерть заслужил, — тяжело вздохнул сын и, взяв стоявший рядом валенок, с выдохом хряснул им Степана по шее.

Взбрыкнув ногами, тот сразу же затих.

    — Что с ним? Ну-ка посмотри, Колька?

Растерянный Колька нагнулся над отцом, снял мешок. Напрягшись, перевернул обмякшее тело Степана на спину, вытащил кляп и приложил свое ухо к его груди.

    — Да он никак от страха в обморок упал. Дай-ка, Вань, водички!

Набрав в рот воды, Колька с шумом прыснул в лицо отца.

Очухавшийся Степан жадно хватил воздух, задрыгал ногами.

     — Живой я? Вроде как живой, дышу, — открыв глаза, с дрожью, тихим голосом произнес он.

    — Ты-то дышишь, да возле тебя дышать нечем. Не забудь из подштанников вытряхнуть. Ну и вонища! — сморщился Колька и, воротя нос, отошел в сторону.

    — Смотри у меня, — пробасил Иван, развязывая его. — Если будешь еще мать обижать, я тебе по-настоящему голову отрублю! — И как предупреждение, он взял топор и с хрустом вогнал в чурбан, лежавший у его головы.

 

    Побитый, опозоренный «Баглай» лежал на полу, медленно втягивая события в свою шумевшую голову. Впервые по его небритой щеке предательски ползла слеза, слеза бессилия и невозможности изменить что-то.

Костюм

    Ранним утром сорок четвертого в оконце солдатки Марии Стрельцовой раздался тихий стук. Накинув на голые плечи старенькую бабушкину шаль, вытянув по-гусиному шею, зябко шлепая босыми ногами по глиняному полу, Мария подошла к двери.

    — Кто там? — тревожно спросила она.

    — Маша, открой, это я Иван, — донесся за дверьми тихий, знакомый голос.

    Дрожащей от волнения рукой Мария откинула крючок и шагнула на порог. Яркий утренний свет майского солнца ослепил ее. Сквозь прищур она увидела близкое до боли лицо. У порога, бледный и худой как тень, стоял ее муж Иван.

    — Ваня, живой! — кинулась к нему жена, жарко целуя и поливая его горячей слезой.

    — Тише, Маша… — морщась от боли, остудил ее порыв Иван. — Больной я, по инвалидности списали, контузило меня, и осколок фриц вогнал. Все легкие разворотил и под сердцем засел. Умирать вот домой отправили. Думал не доеду, не увижу вас.

    — Ну что ты наговариваешь, Ванечка! Выздоровеешь, бабка Дунька мертвого поднимет, а ты живой, излечит отварами тебя! — успокаивала его Мария. — Пойдем лучше в дом, на дочку посмотришь.

    Не суждено было выздороветь солдату. Два месяца чах Иван, сипло харкая кровавой пеной. Бессильны были бабкины хлопоты и отвары. Под утро в середине июля он разбудил жену, в последний раз обнял ее и тяжело зашептал;

    — Как умру, одень меня, Маша, в костюм, тот, что до войны с тобой справили. И орден мой не забудь возле гроба положи, чтобы видели люди, что мы с тобой не хуже других жили и за чужими спинами не прятались.

    — Ну что ж ты, о смерти, Ваня? Пожалей меня! Я и так вся извелась, держись, поправляйся, ради меня и дочки нашей, — Сквозь слезы умоляла его Мария.

    Но вечером этого же дня он обвел затухающим взглядом свое скромное жилье, передернулся и затих. Подошедшие по зову вскорости старушки омыли его тело в бане и по велению Марии одели усопшего в новенький костюм. Хоть и говорят в народе, что смерть не красит, но красив был в гробу Иван. Смерть поправила его чахлое, исхудалое лицо, расправила все ранние морщины. Лежал он как живой, а у его головы, на табурете, застеленном вытканным рушником, стояла горящая свечка, рядом с ней в раскрытой коробке блестел орден Солдатской славы.

    Похоронили Ивана на опушке, рядом с могилой отца. Собрав последние крохи в доме, Мария справила поминки. Помянув и проводив до ворот своих деревенских, она до темна сидела в оцепенении за пустым столом. Ее грустные мысли нарушила пятилетняя дочь Катя.

    — Мам, я есть хочу! — жалобно попросила та, глядя на мать голодными глазами.

    — Нет у нас в доме ничего, все на похороны отца ушло. Ложись, доченька, спать, завтра огурчиков нарву, поешь.

    — Мам, дай хоть маленькую корочку и я усну, — хныкала Катя, размазывая слезы крохотным кулачком.

    — Иди ко мне, я тебя уложу. — Взяв дочь на руки, медленно переставляя ноги, кружила Мария по комнате, укачивая ее.

Прижав к себе этот маленький комочек жизни, она вдруг ощутила материнским чутьем всю опасность, нависшую над ее кровинушкой. Страдания мужа затмили ей страдания ребенка, из которого голод медленно высасывал жизнь. Отчаяние нахлынуло волной, упав на край кровати, обхватив голову руками, сглатывая рыдания, Мария завыла. Крупные слезы закапали из ее глаз. Наплакавшись досыта, оплакав свою судьбинушку, ее материнский зов стал бороться за детскую жизнь.

    — «Не выживет Катька на лебеде и огурцах, умрет, нам еще месяц до картошки держаться, — бспокойство тормошило ее мозг. — Хоть бы с ведерко пшеницы на что-нибудь выменять, поддержать ее. Но на что? В доме шаром покати. За рваную гимнастерку и штопаные брюки торговаться никто не станет. Было бы что-то стоящее». Но за время болезни мужа, поднимая его, она снесла все ценное из дома, оставив лишь один костюм.

    — «Костюм»?!! — Резанула ее сознание мысль.

Решительно встав с кровати, увязав в узелок фронтовые пожитки мужа, Мария вышла во двор. Стараясь не шуметь, она нащупала во тьме лопату и направилась к кладбищу. Вокруг стояла мертвая тишина, лишь только тихонько шумели макушки сосен, да мерцающий лунный свет покачивал кладбищенские кресты. Свежеуложенная земля пухом поддавалась лопате, и вот уже та, наткнувшись на что-то твердое, глухо звякнула в ночи. Став коленями на крышку, очистив ее от налипшей глины, Мария вскрыла гроб.

    — Ты прости меня, Ваня, — тихонько вымолвила она, усаживая в гробу мертвого мужа.

    — Не для себя я, Ванечка, ради дочки нашей, а за грех свой я в церкви свечку поставлю, — причитая, переодевала Ивана Мария.

За переодеванием и своими причитаниями она не заметила, как над разрытым зевом могилы склонилась чья-то тень...

    А утром, едва забрезжил свет, на кладбище присеменил вековой старец дед Семен. Аккуратно подправив могилку Ивана, он веткой сосны замел все следы.

    — Эх, жизнь проклятущая, - прошептал под нос старик, накладывая на себя крест. — Хоть бы окромя меня, более никто не видел. Не дай бог, донесут, упрячут бабенку лет на двадцать, совсем осиротят дитя.

Comments: 2
  • #2

    Павел (Friday, 09 October 2020 16:13)

    Жизненно очень!

  • #1

    Нина Николаевна (Tuesday, 21 January 2020 11:25)

    Это рассказы настоящего Народного Писателя!