Послезавтра утром ты прочтёшь это, конечно, в свежей газете или услышишь в рубрике местных криминальных новостей, сидя в полюбившейся нам открытой кафешке на углу за утренним кофе. Вряд ли тебе станет горько, вряд ли ты будешь этим гордиться, и вряд ли ты даже дослушаешь репортаж до конца. Поскорее расплатишься и уйдёшь, опасаясь, что узнают лицо, вспомнят, что не раз видели с тобой невысокую темноволосую девушку с непривычно бледной для местного климата кожей.
К началу сентября пошёл третий месяц нашей уличной жизни, и теперь мне, вкусившей, наконец, вольного воздуха, не хотелось выдыхать. Никто в этом запруженном туристами местечке не знал нас, никому до нас не было дела, и это было блаженно. Жить налегке, без груза ответственности за плечами, без суетных бытовых забот, которые, как я была уверена, рано или поздно убивают.
Пару раз мы всё же вляпались – из-за твоей неуёмной любви к голым дамским ногам, которых тут хватало. На мои увещания снимать таких, кто попроще, ты реагировал через раз: их ноги обычно брали верх, во всех смыслах. В те пару раз всё закончилось более-менее драматично: тогда я волокла тебя, совсем не слегка побитого, матерящегося и пьяно замахивающегося на того огромного мужика, оказавшегося даже не мужем, что особенно обидно, хотя этот факт совершенно не помешал ему хорошенько тебя оттаскать. А главное, пришлось две недели сидеть без денег. Не мог же ты в таком виде идти на промысел.
Второй раз был, когда нарвались по ошибке на тётку с манией преследования, которая всю жизнь только и ждала случая. Думаю, пока тебя волокли в участок, она кончала, сидя на унитазе в своей совковской квартирке, где и поживиться-то оказалось нечем. Тогда тоже пришлось поизвиняться и вдовесок сердечно уверить, что тётка поняла всё не совсем правильно, но больше подобное не повторится, разумеется. По крайней мере, с этой тёткой. Извинялась, конечно, я. Но тут уж оба были виноваты, как ни крути. Как тебе удавалось настолько виртуозно охмурять их истрёпанные ветрами жизни сердца, для меня оставалось загадкой. Оно понятно, что путь к этим вяленым сердцам ты прокладывал через куда более прозаичные участки начинающих бесповоротно увядать тел, но всё же. Наверняка у каждой из них были семьи, дети. Впрочем, в детали я не вдавалась. Главное, чтобы не повторялось историй с задержаниями, и всякие неуравновешенные мужики не тыкали мне в лицо пневматическим пистолетом, пока я убедительно и доходчиво доказывала, что очередная дама всё не совсем правильно поняла. Может, даме просто хотелось одного-единственного случая, который можно будет вспоминать, лёжа потом в супружней кровати и слушая наизусть известный рисунок мужнина храпа. Хочется верить, что на исходе им не было так уж обидно. Теперь я только скептически ухмылялась в ответ на дежурное ‘‘Didn’t I tell you I used to be a libertine?’’ Ещё бы нет. Рассказывал, подолгу и в самых разных вариациях, смакуя подробности. Кажется, с юмором у тебя было в принципе неважно. Но, по крайней мере, твои истории отвлекали меня в промежутках между поисками новой жертвы твоего неподдельно блистательного обаяния. Та ещё работка. К началу сентября нашей свободной жизни пошёл третий месяц. А это значит, времени у нас оставалось не так уж много. И хотя ничто не выдавало кризиса, время от времени ты начинал мыкаться в какой-то невнятной тоске, и я втайне радовалась, что осталось недолго, и я смогу вернуться к маме и рассказывать ей о том, как замечательно провела первые в жизни каникулы с настоящим отцом, и что теперь я ни капли на неё не сержусь. Он, конечно, мужик очень даже ничего, но теперь, зная, кто он и чем занимается, я буду больше ценить драгоценную матушку и то упорство, с которым она отказывала ему в возможности меня видеть. Вот так когда-то заканчивается детство, когда старые игрушки перестают радовать, а новых ты себе ещё не изобрёл. Как бы то ни было, нашей уличной жизни пошёл третий месяц, а это значит, thank goodness, ей почти что подошёл конец. И, кажется, на исходе этого времени выяснилось, что мы неплохо разбогатели («Моя кровь!»), методично подсчитывая прибыль и в то же время отказывая себе в ненужностях. Ненужностями время от времени могло стать что угодно – вплоть до желания пописать в унитаз.
На этом пункте скромных кочевых расходов мы как раз сэкономили.
Душ на закрытом секторе предназначался для детей из спортивного лагеря, но если знать, когда и как приходить, то можно было устроить всё быстро, беспалевно и, главное, совершенно задаром. «Быстро» было ключевым словом, иначе беспалевно и задаром уже бы не вышло, как ни крути. На всё нам двоим отпускалось 20 минут, а потом нужно было срочно делать ноги. Так же, как и попадали на сектор – морем. Была твоя очередь стоять на стрёме. Пользуясь случаем, я постирала заодно купальник и впервые за более чем две недели вымыла тело по-человечески, с шампунем. И даже подмышки побрила. Я успела намылиться и смыть пену дважды, прежде чем почувствовала, что на меня смотрят. Потёрла глаза под струёй воды и, открыв их, увидела, как ты стоишь в темноте наверху лестницы, у входа на отсек. Я даже не успела подумать о том, каким образом тебе удалось проскользнуть через главный вход, и почему на входе нет охранника. Перемена во взгляде не потрясла бы так сильно, если бы ты просто смотрел, как смотрел в твоих рассказах, как смотрел на них, с осознанной конкретной целью. Где-то в желудке неприятно засвербило. И никакая рациональная сила не заставила бы меня остаться на месте. Ты стоял наверху лестницы и даже не думал скрывать звериные глаза. Я поняла и хотела теперь только успеть предотвратить. И хрен с ними, с деньгами.
С непривычки бежать по гальке было больно, чувствовать при этом подсознательный, утробный страх – унизительно. Хуже же всего было то, что я сама запустила механизм, пробудивший азарт охотника, о котором ты с таким упоением рассказывал, и ты бежал теперь следом, обутый в кроссовки, в отличие от меня, и потому не чувствующий этих жутких, слишком острых для слова «галька» камней всей кожей стоп. А ещё детский сектор. Ты вцепился мне в плечи, когда я уже почти вбежала в воду, и резко развернул лицом к себе. Глупо, глупо было ему доверять, наивная идиотина, ведь всё знала, и связалась.
Неужели ни на секунду не станет стыдно, после всех историй, которые мы понаворотили? И ведь сама же находила, и подсовывала на обработку тебе сама. Ошеломляющее в своей простоте открытие шибануло со спины, как всё, что является исподтишка и вдруг: я же никого из них после не видела. Нет, ты связывался с ними по телефону, через интернет, даже присылал письма почтой, назначал время и место, но видеть – нет, больше я ни одной из них. Обрывистые ощущения, которые сейчас даже не успеют оформиться в полноценные мысли, зато потом, когда, игнорируя твоё вымученное «нет-нет-нет-нет-нет-нет» по ночам в голове начнёт срабатывать repeate, от них уже невозможно будет отгородиться ничем, как ни старайся. Потом. Если будет это «потом». Послезавтра выяснится, что нет, не будет.
Я стараюсь, тащу тебя на плече через всю аллею до аптечного пункта. Ты материшься и сплёвываешь кровь. Попадает мне на волосы. Незаметно вытираю рукавом. Потому что противно всё-таки. Конечно, бороться не имело смысла, конечно, сама виновата. Хотела не как у них, вот и огребай. Удар приходится на нижнюю губу, и я с удовлетворением отмечаю, что это лучше, чем на верхнюю. Почему лучше, что за? Губа внутри больно ударяется слизистой о мои собственные зубы, во рту становится солёно, но я не успеваю осознать, это соль от крови или это морская вода, потому что падаю, не успевая набрать воздуха, и заглатываю воду через рот. Много.
Ты сплёвываешь окрасившийся розовым дезинфектор на асфальт и снова тихо и зло материшься. Я бинтую тебе руку, «потерпи», «потерпи», ты шипишь от еди спиртовой настойки; прижечь кровавый зёв на виске и дуть тебе в ссадины, чтобы не так больно, и видеть, как кривятся твои губы, как тебя раздражают и моя заботливая жалость, и моё сюсюканье, которое автоматически. Я не могу открыть глаза, – никогда, если не могу их вытереть руками, и потому не могу открыть сейчас. Конечно, ты знаешь. Конечно, это не единственная моя черта, которая тебе симпатична.
Я поднимаюсь на ноги, крепче жмуря веки. Язык машинально лезет туда, где больнее всего жжёт; раскроила всё-таки. Чужие руки спокойно и деловито хватают меня за плечи и отталкивают в воду, подальше от берега. На этот раз я успеваю сделать короткий вдох, но напрасно: они топят моё лицо, эти руки, крепко держат жёсткими пальцами, вжимая ладони. Здесь, под водой, сейчас абсолютная темнота, так что зрячие глаза не спасли бы, в любом случае. Руками пытаюсь разжать твои чужие пальцы на своих висках, вцепляюсь ногтями тебе в кожу. Перехватываешь мои пальцы и обламываешь длинный ноготь указательного под корень. Я ору под водой от резкой боли. Заглатываю воду, много. Когда ты отнимаешь ладонь, меня выталкивает на поверхность, и горло само издаёт этот жуткий хриплый звук. От проглоченного тошнит. Делаю над собой усилие и разжимаю веки. Из ногтя сочится кровь. Соль тут же начинает разъедать глаза. Неужели совсем не стыдно? Вот это сейчас отчаянная злоба затравленного зверя, загнанного в угол, стоит и лупит тебя по рукам, по мокрой футболке, по шее, по лицу, ногти проезжаются по твоим чужим дёснам, оставляя за собой кровавый след. И рот при этом кривится страшно, и на лице ненависть: всё, всё знает. Чужие руки хватают мои и выворачивают их назад, впиваются пальцами мне в спину, прижимают мой живот к своему, чужому, хватают за мокрые волосы, от которых пахнет чистотой и дешёвым детским шампунем, который ты сам мне дал, стащил у одного из этих, укомплектованных. Загривок ноет. Я бью перед собой вслепую, уже бессмысленно, глаза слезятся от морской воды или я плачу, или это просто слезятся; луплю, луплю, луплю, люблю, неужели не видит, неужели не станет стыдно, получаю сдачи в живот и падаю снова. Ты полощешь меня в воде ещё сколько-то раз, до тех пор, пока мне не становится всё равно; умение убедить всегда было твоей сильной стороной. Потом я стою с распухшим ртом, ноющими внутренностями и половиной ногтя, из которой всё сочится и сочится тонкой струйкой по мокрой измятой как гофрированная бумага коже до локтя вниз, а из глаз сочится, потому что их жрёт соль, потому что стою, согнувшись слегка от последнего удара и обхватив трясущимися руками живот, прямо как в той истории, и так хочется, чтобы они не тряслись и вообще, чтобы всё это не так унизительно; меня уже не нужно держать руками, я смотрю сквозь противную жижу в твои чужие глаза и замечаю со второй волной странного удовлетворения, что от слёз соль постепенно вымывается, и рези становится меньше; я почти представляю, насколько жалко выгляжу в этот самый момент, какие у меня красные глаза, в темноте, может быть, ещё не так заметно, но вот сейчас, вот сейчас, когда я поползу оттуда на четвереньках, как в той истории, которую ты рассказал на второй неделе, заверив в конце с усмешкой, что I’m not your type at all; а сейчас, опосля-то, ясно, что врал. Ты смотришь взглядом победителя, и я думаю, разве когда-то было по-другому, а напарник всегда найдётся, тем более что нам оставалось уже немного, потому что пошёл третий месяц, так что терять тебе нечего.
– Это из-за денег, или из-за того, что я твоя дочь? – наконец нахожу в себе силы задать бессмысленный вопрос, ответа на который не требуется.
Кривая ухмылка искажает твоё лицо на секунду, я успеваю заметить это мимолётное движение сквозь повисшую над морем темь.
– Нет, – это ты говоришь уже по-русски, конечно. – Нет, ты же не дура, ты сама понимаешь.
Отсрочка подходит к концу. Приближаясь в последний раз, ты ещё смотришь всё с той же ухмылкой в упор в моё сдавшееся, поползшее по подбородку куда-то вниз лицо. И тебе совсем, совсем не стыдно.
Она ушла от нас в три часа ночи, уже почти утром, пока все спали. Накануне я сказал ей, что не хочу, чтобы она была моей мамой, и не хочу, чтобы она вообще жила здесь с нами как если бы мы – настоящая семья, потому что это всё равно не так. Она не стала настаивать. Она никогда не была навязчивой. Почему я такое сказал, она же меня любила, как своего; по крайней мере, я уже тогда не сомневался, что именно так и любят своих. Может быть, я боялся того, что растёт у неё внутри, неумолимо, с каждым днём становясь всё сильней и крепче, всё меньше походя на спящую, свернувшись клубком, рептилию, существом вроде меня, только меньше раза в три. Я видел вот такого же в учебнике биологии, где показывали стадии развития зародышей. Я боялся его. Я был всего лишь таким же ребёнком, только разве что в три раза больше. Но смелости это обстоятельство мне не придавало.
Живот давно уже округлился и стал похож на половинку большого яблока, а они всё ещё не были расписаны. Тогда, в предпоследний наш вечер, она сказала, что не хочет вставать между мной и отцом. Такая банальная фраза, но она была искренней в своём желании сделать как лучше для меня. Я любил её. Наверное, даже очень любил. Я сказал ей: «Только меня тогда почему-то никто не спросил. Я не хочу, чтобы ты была моей мамой, потому что это всё равно неправда». Больше мы об этом не говорили. Вечер прошёл как обычно, она уложила меня спать, сказала мне «Спокойной ночи», я сказал ей «Ага. Ты можешь остаться, если хочешь». Свет в комнате погас синхронно с её улыбкой. Больше я никогда не видел её живой.
Папа остановил бы её, если б знал. И он поехал бы её провожать, если б не удалось остановить её. Но он не остановил её и не поехал провожать, потому что она ничего не сказала ни ему, ни мне, кроме обычного «спокойной ночи, котики», с наморщенным от улыбки носом. И мы оба крепко спали, следуя её пожеланию. Мы спали, а она собирала большую дорожную сумку, с которой пришла сюда полгода назад. Мы спали, а она волокла сумку до двери и дальше по коридору до лифта, и стояла потом ещё несколько минут внизу у подъезда, вздрагивая в ночной осенней промозглости. Мы спали, а такси увозило её на окраину города к двухэтажным домам, в одном из которых до сих пор жила её мать, моя бабушка, хотя тогда я, конечно, не мог догадываться, что у меня есть вторая бабушка. Мы спали, когда она выходила из такси в рассветное марево воздуха, у дома её матери, которая не вышла её встречать, потому что она не позвонила ей, чтобы сказать, что приедет. Когда таксист сказал «давайте я помогу вам с сумкой, тяжело же», а она сказала «я сама», и он уехал, оставив её у подъезда. Когда она открывала дверь безо всяких кодовых замков, потому что нет в такой глуши никаких кодовых замков на дверях, и сами двери страшные, деревянные, в полуоблупленной коричневой шелухе на коричневом, точно в цвет краски дереве. Когда она поднималась с этой тяжёлой сумкой по лестнице на третий этаж, где озверевший спьяну сосед колотил ногой в дверь своей до смерти перепуганной сожительницы. И все соседи не спали, и никто не вышел, чтобы наподдать этому уроду как следует, потому что некому было выйти, в доме жили одни стареющие напуганные жизнью женщины, включая её мать, и никто из них не решился бы в эти минуты, не то что. А… Позже я долго не мог избавиться от навязчивой привычки снова и снова восстанавливать цепочку событий той ночи, заново придумывая для неё возможные пути иного исхода, оказавшегося невозможным. Падение кувырком длиной в целый лестничный пролёт вызвало преждевременные роды. Только когда она закричала от боли, схватясь за живот, как будто это могло бы удержать ребёнка внутри, старушка с первого этажа не выдержала и вызвала полицию, так, впрочем, и не выйдя из квартиры и даже со страху отказавшись называть своё имя. Всё это время её мать не спала и слышала крики собственной дочери, и ничто, как она позже признавалась, исходя слезами и дрожа ртом, ничто не ёкнуло, ничем не кольнулось в матернем сердце от этого крика.
Что пришлось пережить бабушке, когда наутро ей звонили из больницы и сообщали, что она должна забрать. Маму. Примерно тогда же я узнал – не со слов отца или бабушки, нет – отчего ещё паршивей – узнал из её медкарты, что она была моей матерью, то есть – родной матерью. А вот ребёнок, которого она успела произвести на свет, прежде чем её сердце прекратило тикать, не был мне родным: человек, к которому мама ушла от нас тогда (этого я, естественно, не могу помнить) и чья дочь лежала теперь в кроватке в папиной комнате, бросил её, когда узнал. Папе было плевать, что ребёнок не его. Не знаю, было ли это чувство вины или внезапно вспыхнувшее чувство родства с маленьким существом, что совсем недавно ощущалось как нечто совершенно чуждое и враждебное моему устоявшемуся миру, но я полюбил её сразу же, как увидел сквозь толстую стеклянную стенку, маленькое существо с прозрачной кожей в иссиня-алых прожилках, не имеющее сил даже на то, чтобы открыть глаза. Я поразился тогда, до чего беззащитны младенцы, рождённые до срока. В смысле, не то чтобы я видел много младенцев раньше, но её беззащитности – поразился. Её хотелось скорее вытащить из этого неуютного террариума, прижать к себе, чтобы она почувствовала, что её есть кому любить и защищать. Я отчётливо понял тогда же, сразу, как узнал, что мне повезло куда больше, чем малышке Аде, потому что у меня несколько месяцев жизни всё-таки была мать, хотя и лишённая права ею называться. Сегодня моя сестра сказала своё второе слово в жизни – она позвала нашу маму своим именем.