Оуэн Риддл Баркер

Олег Визер. Публикуюсь под псевдонимом Оуэн Риддл Баркер. 49 лет. Филолог. В прошлом сельский учитель русского языка и литературы. Сам из Подмосковья, но в настоящий момент проживаю в Татарстане.

Пишу рассказы, иногда публикуюсь в электронных местных СМИ и литературных журналах.

Пробую себя и в Поэзии. Пишу в жанрах: ужасы, мистика, фантастика, психоделика, детектив, современная беллетризованная  проза с вкраплениями вышеупомянутых жанров.

Прочитай и почитай!

«В целом, дети любят родителей меньше, чем родители детей, ибо они идут навстречу самостоятельности и крепнут, оставляют, следовательно, родителей за собою, между тем как родители обладают в них объективной предметностью своей же связи».

Г. Гегель

 

С чувством стыда я постучал в парадную дверь. Миссис Долли, — а в детстве мы называли её тётушка Долли, — соседка, открыла массивную дубовую дверь и с укоризной посмотрела на меня. Я поздоровался, но она не ответила, а молча протянула средних размеров запечатанный почтовый конверт с единственной надписью «Бобу», написанной почерком отца, и ключи от родительского дома. При этом взгляд её был не то чтобы осуждающий, а недобрый и, даже сказал бы, брезгливый. Передала — и сразу закрыла дверь.

Повертев в руке бежевый конверт, я нервно шмыгнул носом, ухмыльнулся как бы в оправдание сложившейся неловкой обстановке: ведь соседка, которую я знал с раннего детства, не пожелала со мной поздороваться и, молча и с пренебрежением, захлопнула передо мной дверь, не сказав ни слова (хотя мы не виделись, дай бог памяти, лет пятнадцать-двадцать). Такое её поведение особого удивления у меня не вызвало: я понимал, почему она так отнеслась ко мне. Но всё равно осадок оставался неприятный: мы же всегда надеемся, что нас поймут и простят, ну хотя бы не сразу хлопнут дверью перед носом, а поговорят, расспросят.

Спиной чувствуя взгляд миссис Долли, наблюдающей из окна, я понуро побрёл в сторону моего отчего дома, который находился напротив через дорогу.

Мельком взглянув по сторонам, отметил, как же время изменило здесь всё до неузнаваемости: дома, выкрашенные в яркие цвета, осовременились и стали выглядеть праздничными; деревья выросли вдвое, и всё кругом утопало в зелени, полностью изменяя тот пейзаж и ландшафт, который был запечатлён в моей памяти с юности. Дом своего детства я узнал не сразу: отец сделал пристройку справа, со стороны Робертсов (интересно, они ещё живут здесь? не умерли? а может тоже наблюдают за мной из-за занавески?), там, где раньше, помню, был мамин палисадник. Крышу покрывал теперь не грязно-серый шифер, а современная металлочерепица бледно-бордового цвета; стены выкрашены светло-зелёной краской, а раньше были просто побелены. Да, всё вроде так же, но по-другому. И почти ничего не осталось от прошлого, лишь знакомый запах мичиганских хвойных деревьев и застоялой воды в озере Сидар, от которого привычно тянуло водорослями и рыбой, оставался неизменным, и как напоминание о прошлом, во дворе остались висеть качели, привязанные к толстой ветви старого дуба, разросшегося до огромных размеров: крона великана накрывала собой половину крыши, а несколько длинных ветвей протянули свои щупальца к окнам мансарды, постукивая и царапая стёкла при малейшем дуновении ветра (отец, видимо, был уже слаб, чтобы добраться до этих веток и спилить их). Петлёй перекинутая через ветвь шпагатная верёвка давно вросла в породу и впилась в древесину так, что утопала в ней полностью. Я с грустью посмотрел на покачивающиеся качели: родители оставили их, потому что мечтали, что на них будут качаться их внуки.

Постояв в нерешительности на пороге, принюхиваясь к далёким знакомым запахам, я решился всё же войти, хотя желания заходить в пустующий дом, в котором не услышу уже никогда задорный голос отца, перед телевизором болеющего за любимую бейсбольную команду «Детройт Тайгерс», и весёлое подпевание мамы на кухне, откуда доносится аппетитный аромат жарящейся в духовой печи индейки, у меня совсем не было. Волнуясь, повернул ключ в замке и открыл дверь — в нос ударил запах старости, запах моих стариков, моих родителей. Мне раньше не был знаком этот терпкий и тревожный запах, но сейчас он казался мне приятным и родным. Этот затхлый и спёртый воздух вошёл в мои лёгкие и распространился по всем клеткам тела, согревая теплом, и я принял его как должное, необходимое и то единственное и последнее, что осталось от моих предков. Я открыл для себя самый лучший аромат в мире, тот редкий запах, с помощью которого я мог ощущать присутствие мамы и папы в доме.

Пока ехал сюда, в предместье Траверс-Сити, штат Мичиган, приготовил множество вопросов, которые хотел задать миссис Долли и расспросить её обо всём подробно, но…

Тут я вспомнил про конверт, который держал в руке — отец что-то написал мне, и, возможно, ответы найду в письме, когда прочту.

Я вошёл в комнату, в которой они спали. Кровать аккуратно заправлена и накрыта пледом, поверх которого ровными прямоугольниками лежали рядом две подушки в белых наволочках. Напротив, у окна, стоял письменный стол, на нём средних размеров недорогой телевизор марки «Визио», экраном повёрнутый так, чтобы удобно было смотреть, лёжа в кровати. Я сел за стол, вскрыл конверт. В нём, кроме нескольких двойных тетрадных листов, сложенных вдвое, ничего не было (хотя я ожидал чуть больше «сюрпризов» и «подарков», наивный: по-детски, конечно, по-сыновьи). Письмо пахло отцом. Не старостью, а именно отцом.

 

«Привет, Робби!

Если читаешь, значит, добрался-таки, сорванец эдакий, до своих…

 

/впервые за сорок с лишним лет я почувствовал, как по щеке поползла, щекоча, слеза, потом другая, третья — по подбородку, шее… четвёртая, пятая — ручьём. Я заплакал как в детстве, навзрыд. Мой батя! Он даже после смерти не обижается на меня! Он так в детстве меня называл: сорванец эдакий. И он простил меня…/

 

… стариков. Хотя, прости, точнее будет: до того, что от них осталось. Ну да ладно, лучше поздно, чем никогда.

Ты же знаешь, Бобби, не люблю я писаниной заниматься. Просто попрощаться захотел, по-мужски, знаешь. Ничего особенного не скажу, просто вкратце опишу наши последние дни. Поделиться хочется, сынок, просто высказаться. Может, какой прок в этом будет. Кладов мы тебе не оставляем, не нажили, не Рокфеллеры, но может, что ценное для себя найдёшь в моей писанине.

Не думаю, что ты знаешь, но мы подсчитали тут с матерью некоторые цифры, слушай сюда. Значит: ты уехал от нас ровно… (сейчас добавлю вчерашний и сегодняшний дни) ровно 8.178 дней назад. Это 22 года плюс 113 дней. Впечатляет, не правда ли?..

 

/я с ужасом уставился на цифру „22“ и шёпотом повторил её. Две двойки зловещими символами смотрели на меня, как чёртова дюжина. Двадцать два. Господи! Двадцать два года! Моё сердце замерло от осознания такого долгого периода времени, которое я отсутствовал дома и от такого огромного количества лет, сколько не виделся с родителями. Стыд и страх овладели мной. Внезапно появившееся желание вернуть время обратно — все эти двадцать два года плюс сто тринадцать дней, и как можно скорее, — острым горем разрезали моё сердце пополам. Я тихо простонал, понимая несбыточность своего желания, невозможность сию минуту исправить положение и повернуть жизнь вспять, чтобы вычеркнуть хотя бы половину суммы от этой устрашающей цифры „22“ и приехать к родителям, обрадовать их своим появлением, загладить свою вину…/

 

… Когда ты уехал, Робби, мы и не думали, что так надолго ты исчезнешь. Но мы радовались твоим успехам, болели за тебя, молились, чтобы у тебя всё складывалось хорошо. Мама всегда тобой гордилась и всем хвастала, какой ты у нас смышлёный. Но в то время мы еженедельно, а то и чаще, хотя бы перезванивались, и благодаря телефону казалось, что ты не далеко, а где-то рядом. С каждым месяцем мы скучали по тебе всё сильнее и сильнее, особенно мама болезненно переносила разлуку с тобой. Я же, Бобби, как мужчина, понимал тебя: молодость, работа, карьера, деньги, город, девочки… Я-то понимал всё, знал: когда сорванец наш насытится, нагуляется, когда повзрослеет и остепенится, тут же приедет к своим старикам. А женщинам разве это понять? Мать, я же видел, уже на втором году твоего отсутствия всё чаще и чаще тайком поглядывала в окно, и если мимо проезжала какая машина, особенно нездешняя, сразу спешила на порог посмотреть, не ты ли приехал. Часто подолгу стояла у окна в раздумьях и, как обычно перед уик-эндом или каким праздником, готовила еды на одну порцию больше, рассчитывая на тебя: вдруг ты нежданно нагрянешь…

 

/я представил лицо мамы, её глаза, её радостные и счастливые глаза; как она выглядывает из окна, услышав звук мотора приближающейся машины, с надеждой на то, что это приехал я. От обиды, что никогда не смогу порадовать её таким подарком, я сильно ударил кулаком по столу — и взвыл, но не от боли в руке, а от боли в груди…/

 

… Когда ты сообщил и познакомил нас, пусть и по телефону, с Мелани, мы очень-преочень обрадовались. Думали: наш сын, наш Роберт наконец-то остепенился и бросил якорь. Для нас это означало: ты скоро приедешь. Ведь ты должен же был нам с матерью представить свою будущую жену, а потому обязательно приедешь познакомить нас с ней…

 

/господи праведный, как давно это было! Как я забыл про это?! Как забыл про неё, про Мелани, господи! Это было, бог знает, в каком году. Мы не больше двух лет сожительствовали и разошлись навсегда. Я даже лица её не помню! Как же быстро мы живём…/

 

… а может и с её родителями, знаешь, как полагается, как принято: знакомят с родителями невесты. Но ты продолжал уклоняться от ответов и ничего не говорил о дате приезда, ссылаясь на занятость и подготовку к свадьбе, на деньги, которые якобы необходимо накопить для этого случая…

 

/„якобы“ — эта частица, выражающая сомнение, значением которой отец подчеркнул свою неуверенность в правдивости моих слов, покоробила меня /

 

… Мы понимали тебя, сынок. Мы всё равно ждали тебя и понимали. Это же не то, что у нас тут, размеренная сельская жизнь. Ты ведь живёшь в большом городе, как-никак, где деньги значат больше, чем… В общем, шли годы, мы тосковали без тебя, продолжая ждать и любить тебя.

Боб, знаешь… сейчас поделюсь с тобой, теперь уж можно…

Прости, сынок, плохо себя чувствую, приму лекарства и сразу вернусь. Я сейчас…

Так, порядок. Знаешь, Роберт, твоя мама как-то в те годы, помню, ходила как не своя несколько дней подряд: задумчивая какая-то, сама на себя не похожая, вижу, думает над чем-то, но молчит, не говорит ничего. Посчитал, что она по тебе тоскует. И вот как-то одним осенним вечером подходит ко мне и-ка-а-ак ошарашит вопросом, что я аж поперхнулся. Не хочешь ли, спрашивает, ребёночка завести? Представляешь, сын? Говорит, что вот, мол, Боб вдалеке, а так, видишь ли, у нас ещё сынок будет или доченька. И заплакала старуха, в платок лицо спрятала. Да я и сам чуть не заревел: жалко стало её. В общем, успокоил я её, посмеялись мы над собой, да так и осталась эта затея неосуществлённой: нам же почти полвека от роду было, уж в какие там дочки-матери было играть! На том и позабыли об этом, и продолжали жить тобой и для тебя…

 

/как я мог не подумать об этом, — о том, что меня нет целую вечность?! Как же я мог не понимать, не считать это важным и обязательным?../

 

… Но ты не приезжал. И что было больнее всего, — ты даже не планировал свой приезд. И о Мелани не говорил, и о свадьбе молчал. Мы сначала думали, что вы решили пожить пока так, не расписываясь, как модно сейчас. Но надежда в нас не угасала даже тогда, когда ты стал звонить нам один-два раза в месяц, вместо прежних десяти-пятнадцати. Мы верили, что ты станешь богатым на своей работе в Лос-Анжелесе. Тогда у тебя появилось бы больше свободного времени, чтобы позволить себе отпуск и не думать о деньгах, и ты навестишь нас. А ещё мы очень надеялись, что Мелани беременна (вот же старые дурни!), и постоянно подсчитывали недели её беременности, ожидая предполагаемую дату рождения нашего внука… или внучки; затем, когда дата проходила, а ты всё молчал, добавляли пару месяцев, чтобы воображаемый внучок наш вроде как окреп немного, подрос, и вы всей семьёй приехали бы к нам. Но родись у вас ребёнок, Бобби, мы и сами бы примчались к вам. Только бы родился… И только бы знали, куда ехать-то. Ты же менял квартиры, помнишь, как перчатки, и последние места твоего обитания мы уже и не знали. Да ты и не сообщал больше, ссылаясь на „потом сообщу, когда обоснуюсь“.

А потом ты стал звонить нам только по праздникам или чтобы поздравить с Днём рождения. И всё чаще был краток и несловоохотлив. Мы не успевали даже расспросить тебя о Мелани, о том, что не появился ли у нас внук или внучка. Мы также не знали о твоей работе: где ты и кем стал, чем увлекаешься и что делаешь в свободное время. Как сказал ещё вначале, что работаешь в крупной компании, связанной с недвижимостью, но кем и чем в ней занимаешься, так и не уточнил. Хорошо, что фотографию свою тогда прислал, а то бы мы и представить себе не смогли, какой ты у нас. Конечно же, мы всегда радовались твоим поздравительным открыткам. Даже Джим, почтальон (ты его не знаешь, не застал), знал, с каким нетерпением мы ждём от тебя весточки. Он радовался вместе с нами и заранее сигналил, подъезжая к дому, когда вёз письмо или открытку от тебя. Мама сохранила всю почту, она в шкафу, в нижнем ящике. Они — письма — всегда теплее были, чем эти короткие холодные звонки. Но прогресс постепенно вытесняет почтовую связь — нынче все пользуются мобильными телефонами.

Последний раз ты поздравил нас с Рождеством, плюс-минус…

/я почувствовал, как огнём горят мои щёки… горят от стыда и позора за моё равнодушие и чёрствость, за мой эгоизм и бездушность/

 

… один день — это 6018 дней, или 16 лет назад. Мы так привыкли получать твои поздравления, что ещё много лет продолжали заглядывать в почтовый ящик перед праздниками, надеясь обнаружить в нём весточку от тебя. Даже после праздников продолжали верить, что получим письмо позже, допуская, что оно могло задержаться в пути.

Джим вскоре перестал подавать нам сигналы в начале улицы, когда развозил почту на велосипеде…

Что ж, оставались хоть „встречи“, так сказать, по телефону. И пусть с каждым годом ты звонил нам всё реже и реже, но, тем не менее, хоть какая-то, но радость от этого общения для нас, несомненно, оставалась.

Годы шли, мы старели. Наши мечты понянчиться с внуками таяли с каждым годом. Мы понимали: ещё немного, и приехать к тебе будем уже не в силах.

Лет семь назад мама впервые серьёзно заболела. Это произошло примерно в то время, когда ты позвонил нам в последний раз — когда, помнишь, рассказал нам про контракт с кубинцами, про тоннельный проект, на котором будешь работать во Флориде. И как только вы закончите строительство, ты пообещал, что приедешь к нам, помнишь? Это и был твой последний звонок — 3033 дня назад, или 8 лет. Примерно тогда мать и начала хворать. Не буду вдаваться в подробности — что беспокоило её, и сам обо всём узнаешь, когда приедешь. Думаю, пусть не на сами похороны, но в ближайшие дни после нашей кончины ты обязательно, сынок, приедешь и всё сам узнаешь от нашей соседки, от миссис Долли. Ты же помнишь её? Миссис Долли. Как она яблочными пирогами вас, сорванцов, баловала: тебя да друга твоего Джерома, помнишь? Он, кстати, Джером, дипломатом стал, работает при посольстве в одной из арабских стран, во как! Каждый год приезжает к своим…

Короче, мама стала часто болеть, и с каждым месяцем ей становилось хуже и хуже…

 

/я не заметил, как сжал уголок листа, а когда разжал кулак, из ладони на стол выпал скомканный и мокрый от пота обрывок бумаги. Я вспомнил этот звонок и про контракт на строительство тоннеля вспомнил, который выдумал, чтобы оттянуть время приезда, надеясь, что позже, когда дела мои поправятся, я приеду в родной городишко к родителям с достойным видом удачного человека и сына/

 

… Мы всем рассказывали, что ты занят на важном для страны проекте — на масштабном строительстве тоннеля, который соединит нашу страну и остров Куба. Нам мало кто верил, да это и понятно: ведь сколько лет мы не следили за новостями, об этой стройке так никто и не сказал ни слова. Мы решили, что проект по каким-то причинам закрыли. К тому же, в то время президент, если помнишь, еле страну спас от дефолта — какой уж там тоннель. Ещё и эти русские подогревали нас своей очередной гонкой вооружений — опять вроде как враг появился. Вот мы и решили, что твои планы тоже поменялись в связи с этими событиями.

Но ничего не оставалось: мы продолжали ждать тебя. Тяжело это, знаешь, Бобби, жить в ожидании, в неведении. Но мы ждали. И мама ждала тебя, Робби, ждала всегда и до последнего верила и выглядывала в окно… И продолжала делать запасы продуктов на уик-энд не на двоих, а на троих. Всегда. Пока могла ходить…

Бобби, устаю что-то…сейчас вернусь, я быстро…

Всё, я на месте. Итак, на чём остановился? Ах, да. Год назад мама совсем слегла: могла самостоятельно сидеть, но больше уже не вставала с кровати и не ходила. Мы вместе с Долли, дай, Господи, ей долгих лет жизни, ухаживали за мамой. Я очень переживал за неё и поначалу вроде держался, держался, но нервы всё-таки сдали: посыпались и на меня болячка за болячкой, и сник я совсем.

А где-то месяца два назад подозвала она меня к себе и попросила найти тебя. Как же я найду его, господи ты боже мой, я еле сам на ногах держусь, отвечаю старухе. А она вот что, оказывается, придумала: найми, говорит, детектива, пусть, мол, он найдёт тебя и попросит приехать. Хотелось ей, Роберт, перед смертью увидеть тебя. Да и мне тоже. Ну вот я и занялся этим вопросом. Попросил здешнего адвоката Пита Эйбрамсона помочь нам в поисках тебя. Он и денег-то немного взял за услугу. Так вот, он, в свою очередь, нанял какого-то частного детектива из Детройта, который, видишь ли, так быстро нашёл тебя, что я аж пожалел, что не сделал этого раньше, хотя бы лет пять назад. Оказалось, что обитаешь ты в Сан-Диего. Итак, полдела было сделано, оставалось только сообщить тебе. Но просьбу матери я Эйбрамсону не стал озвучивать, а попросил об одном: просто сообщить тебе о нашей с мамой смерти. И как можно скорее после нашей кончины. И добавил пару сотен сверху, чтобы не забыл это сделать своевременно.

Только неделю назад я решил поделиться с матерью результатами поиска и рассказал, что ты нашёлся и тебе сообщили о её просьбе…

 

/мне, читая эти строки, расхотелось жить/

 

… Сейчас я объясню тебе, сынок, почему я не стал тебя раньше времени подрывать с места и сообщать об умирающей матери, сейчас… Руки устали. Пойду приму лекарства и вернусь, допишу…

… Так, порядок. Снова в строю.

Это письмо, скорее всего, передаст тебе Долли. Я заранее её попросил об этом, сказал, что найдёт его на столе в нашей комнате и передаст тебе вместе с ключами от дома, когда ты приедешь.

Роберт… Бобби… Прости, я никогда не думал, что придётся о таком тебе писать. Я потому и не хотел, чтобы ты приезжал сейчас и застал нас такими никчёмными и… старыми. Прости, я сейчас соберусь с мыслями…

… О, стало легче, ещё принял дозу лекарств, будь они прокляты. Всё, теперь я смелее.

Роберт, прости, что описываю всё это, но как есть…

Я вот сижу и пишу всё это в нашей с мамой комнате, в спальне за столом, за тем дубовым старым добрым столом, за которым ты выполнял домашние задания, когда учился в школе, помнишь? Теперь он находится в нашей спальне, на нём телевизор стоит, который мама смотр… прости, я сейчас…

Я пишу здесь это письмо, пишу с перерывами около часа где-то. Позади меня на кровати лежит мама. Твоя мама, Робби. Твоя мама — моя жена. Мы столько лет прожили вместе, что я жизни не представляю без неё. За 44 года мы никогда не разлучались дольше, чем на день. И вот я пишу тебе, а она… а она два часа назад как умерла, сынок. Ничего не сказала, не просила, не плакала, — а тихо умерла. Я предчувствовал, что на днях это случится, и потому не стал никому ни звонить, ни сообщать. Подсчитал, что по времени успею всё сделать: подготовить её, поправить, переодеть и привести в порядок перед встречей с Господом нашим. И успею написать тебе письмо. А затем прилечь рядом с ней.

Долли каждый день приходит к нам около трёх после полудня, помогает покормить маму и приготовить ужин. Поэтому у меня ещё в запасе есть 42 минуты.

Роберт, сынок, всё о’кей… Жаль, конечно, что мы так и не съездили на рыбалку на Верхнее… ну ничего… ой, что-то мне… сейчас, Бобби, схожу в уборную…

… Ха! Последний раз в жизни сходил и отлил! Ну надо же, никогда бы не подумал, что запомню это… Так, чувствую, начали действовать таблетки… Пора прощаться, сынок. Пойду я к маме прилягу… плохо мне… через полчаса долли…

… внуки похожи на нас, бобби??????

… если бы ты был бы рядом я бы не делал бы этого бы…

… помнишь воздушных дракончиков? мама ждёт открытку отошли ей открытку…

… сын… пойду я… плохо мне…

… на озере много рыбы…ты возьми сходи удочки боббб…

… приезжай…сорвнц…эдкий…»

 

Я долго ещё смотрел сквозь слёзы на текст письма. Просто тупо смотрел на листок, больше ни о чём не в силах думать. Не хотелось даже шевелиться: казалось, я разбужу родителей, и они проснутся — проснутся в своей кровати позади меня. Я вздрогнул, когда из коридора послышался скрип половицы. Мне показалось, что кто-то осторожно ходит по дому. Прошло несколько минут — тишина.

Я оглядел дубовый стол, нагнулся и осмотрел старинный стул, на котором сидел, оглянулся назад, на кровать родителей… и закричал!

Закричал от боли!

Потому что она была пуста.

 

Небрежно свернув конверт и засунув его за пазуху, я поднялся из-за стола и стал выходить из комнаты, стараясь не смотреть на кровать. Проходя мимо древнего шкафа с потёртым и немного пыльным зеркалом на дверце, я вновь вскрикнул от неожиданности и невольно отпрянул назад, испугавшись своего отражения, в котором вместо себя увидел — старца-уродца; он смотрел на меня бездонными, полными страдания и безумия глазами. Но глазами — моими. Я испугался самого себя! Тот, кто смотрел на меня из зазеркалья, мало чем походил на меня прежнего, — на того меня, каким я был ещё час назад, перед тем как вскрыть и прочитать письмо отца. Тот, кто смотрел на меня в отражении, был совершенством безобразного; и все в мире уродства души человеческой и всех отрицательных его эмоций и характеров, казалось, были заключены по ту сторону зеркала в лице той мерзкой твари, на которую я смотрел. А она — на меня…

 

Не стал я ни о чём расспрашивать соседку миссис Долли. Наверняка, она не пожелала бы со мной общаться. Как в тумане я вышел из отчего дома и направился к своей машине: хотелось поскорее уехать в ближайшую гостиницу, спрятаться от мира, от глаз, от себя… И только я открыл дверцу своего кроссовера, как позади себя услышал шаги и мужской голос с хрипотцой:

— Роберт Олсопп?

Я обернулся. Незнакомый мужчина средних лет подошёл ко мне вплотную, снял старомодную широкополую шляпу темно-коричневого цвета.

— Вы сын Джона и Люсьен Олсопп, не так ли?

Я кивнул.

— Мои соболезнования вам. Хорошие люди были ваши родители. Прекрасные люди — той ещё, старой американской закваски. — Незнакомец странно всматривался в мои глаза, щурясь от солнца. — Понимаю ваше горе.

— Да, — ответил я, глотая слёзы, пытаясь понять, кто этот человек, знавший моих родителей: молочник, слесарь, разносчик газет?

— Откуда в человеке берётся эта пакость, непонятно. Вот над чем бьются учёные-генетики, над природой происхождения этой заразы, — продолжал мужчина, разглядывая родительский дом.

— Вы про что? — не понял я, удивлённый внезапной сменой темы и выражения лица незнакомца.

— Пока есть такие, как вы, робби-сорванцы, будет жить и этот порок.

— Да вы о чём? — Мне уже не нравился этот странный тип.

— О памяти, — ответил он и вздохнул с сожалением, — о короткой памяти, о забывчивости.

— О какой такой забывчивости? Что вы вообще несёте?

— Вы не понимаете? — Он изучающим взглядом вперился в меня.

— Я не забывал их… — выпалил я, и осёкся, сам себя не понимая, почему я решил, что он имеет в виду меня. — Вы про кого говорите?

— Теперь я говорю про Монику… — незнакомец развернулся и стал уходить.

Я почувствовал укол в сердце. Моника… Моника. Причём тут Моника? Кто он такой?

— Эй, вы кто такой?! — крикнул ему вслед, раздражённый тем, что он так беспардонно уходит, оставляя меня в недоумении и на полуслове.

И причём тут моя дочь Моника? Не тот ли это сыщик из Детройта?

— Да кто вы такой, чёрт вас дери? Вы куда? Стойте!

— Я отправляюсь к Монике, — не оборачиваясь, ответил сумасшедший, в прощальном жесте махнув рукой.

— Постойте! Кто вы?

Человек остановился, постоял, опустив голову. Потом оглянулся через плечо и артистично, размахивая шляпой над головой и ехидно улыбаясь, представился: — Зовите меня Ген Забывчивости. — Он водрузил шляпу обратно на голову и продолжил путь в конец улицы.

— Что…

— Ты чего, Бобби? — голос Ричарда Кеннета, давнего знакомого нашей семьи, вывел меня из оцепенения. — Ты чего? С кем это ты?.. Я сначала подумал, что ты с кем-то по телефону говоришь. Подхожу, вижу…

— Я… я с ним, с… — Я указал в сторону незнакомца, повернулся… но не увидел никого на пустынной улице — сумасшедший как испарился!

— Робби, я понимаю тебя. Тебе надо сейчас побыть одному, успокоиться, — подбодрил меня Ричард, пожимая плечо. — Тебе надо привыкнуть…

— Но там только что был какой-то человек! Странный… в шляпе такой. Он ушёл туда. — Я недоумённо смотрел на безлюдную улицу, не понимая, куда мог деться этот тип. — Вы должны были видеть его!

— Тебе надобно как следует выспаться, парень. Это с каждым бывает.

Я плохо понимал, о чём мне говорил старик, но запомнил слова про то, как отец сильно любил мою маму, как не смог пережить её смерть; как принял много снотворного, лёг рядом с покойной мамой, взял её за руку, уснул… и умер.

Долли пришла спустя полчаса после смерти отца.

 

Спохватившись, я достал мобильник и как безумный принялся набирать номер дочери. В ответ — короткие гудки. Стал вспоминать, когда мы с ней в последний раз созванивались. Гудки, гудки… Мони, возьми же трубку… гудки, гудки… Забывчивость, ген забывчивости, — вертелось в голове. Моника не отвечала. Я набирал снова и снова, но она отключила телефон: «Абонент временно не доступен или находится вне зоны действия сети. Попробуйте позвонить позднее…» Когда же мы перезванивались: на той неделе, в том месяце, или на Рождество? Или в том году? Или в том веке?!

 

Как робот, молча, не обращая внимания на утешения Кеннета, я сел в машину, посмотрел через лобовое стекло на улицу, на городок своего детства — и всё вдруг поплыло перед глазами. Я почувствовал пустоту: и в душе, и снаружи. Ощутил себя неким нулём — никчёмным, жалким и пустым местом в этом мире.

И меня обуял страх — я испугался. Испугался одиночества.

Я не хотел быть забытым…

Собственными детьми.

 

Смутно помню, как автоматически продолжал набирать номер дочери, и как связь вдруг появилась; как в полуобморочном состоянии успел расслышать щелчок — произошло соединение; как хотел было от радости выкрикнуть её имя, но вместо этого мой онемевший рот, будто набитый едой, произвёл некий утробный звук в виде мычания; и как я почувствовал разливающееся в паху тепло.

Довольно знакомый спокойный мужской голос с хрипотцой на другом конце провода стал монотонно повторять:

— Вы забыты собственными детьми… вы забыты собственными детьми… вы забыты…

Июнь, 2016.

Ненужный

«Венец стариков — сыновья сыновей, и слава детей — родители их».

Притч.17:6.

 

Ещё несколько минут назад я чувствовал спокойствие и умиротворение и не ведал, что может быть иначе. Теперь же, доныне незнакомое и неприятное ощущение медленно нарастало, что вызывало некий дискомфорт внутри меня; и хотелось только одного — плакать. Плакать, чтобы затмить таким способом наполняющую меня горечь и тревогу; тревогу Чего-то, что с особой осторожностью хищника приближалось извне, чтобы овладеть то ли мной, то ли моим разумом. И что Это такое — мне было непонятно и неведомо, отчего и страшно. Сопротивляться Ему у меня не то что бы не было сил или смелости, я просто не знал — как; и не умел противостоять Ему, а тем более, с Ним бороться. В этом незнакомом мире, в этой беззвёздной вселенной я впервые сталкивался с этим чувством, УЖЕ понимая, как я слаб перед Ним, как беспомощен. Я предчувствовал, что стабильность и безопасность, в которой я пребывал до сих пор, вот-вот покинут меня, уступив место Ему. Интуитивно понимая безысходность происходящего, я от беспомощности начал плакать навзрыд, дёргая всеми конечностями и захлёбываясь в собственных слезах и слюне. Никогда я не был таким беспомощным! Плач нередко выручал меня в этом мире, успокаивал, а порой даже отпугивал опасность, если таковая пыталась нарушить мой покой. Я это «лекарство» знаю и обороняюсь с его помощью в экстренных ситуациях постоянно, не имея иного оружия борьбы за своё существование, кроме эмоций. Видимо, такова здесь жизнь, таковы методы и средства борьбы за неё… Вот и сейчас я применил истерику, сопротивляясь Ему. Но на этот раз моё оружие никак не помогало избавиться от этого неприятного чувства надвигающейся беды. А когда Оно приблизилось и овладело мной, став как бы частью меня, я различил очертания символов (букв) внутри своих глаз (в сознании), которые означали имя этого чудовища, приносящего моему состоянию такую боль и отнимающего мою Безопасность, мой покой; и имя ему — Страх! И Он завладел мной. Завладел всё равно, даже несмотря на то, что я находился в окружении Защиты, оберегающей меня все эти дни и заботливо наполняющей меня тем самым спокойствием и умиротворением. Теперь же, как бы я надрывно ни плакал, как ни кричал, я терял своих Защитников, которые медленно, без каких-либо попыток сопротивления, покидали меня, покорно уступая место Страху. Они оставляли меня одного, медленно растворяясь в бесконечном пространстве тёмной пустоты, и последовать за ними я, почему-то, не мог, будто невидимые цепи удерживали меня на месте, не давая возможности двигаться. Понимая, что теряю Их навсегда, что не быть отныне в доброте и покое, меня обуял неописуемый ужас: за что?! почему?! зачем?! — до хрипоты орал я. Но меня никто не слышал, хотя кричал и плакал я настолько громко и усердно, что кровеносные сосуды моего горла разрывались от напряжения (так мне казалось); и горе моё, эхом разносившееся по всей вселенной, невозможно было не заметить. Но и не видел меня никто. И некому объяснить: что же происходит вокруг? А главное, что будет дальше? Я предчувствовал беду, заключающуюся в том, что я скоро останусь один на один с незнакомой мне реальностью; что лишусь привычной Защиты, сопровождающей меня всегда: и днём и ночью; что потеряю тепло, доброту и любовь, которую ощущал и осязал, вдыхал и впитывал, исходящую от Тех, кто окружал меня своей заботой. Хотя имён Их, к сожалению, я не знаю, но доверяю Им полностью, будто Они — это я; и мы вместе — одно целое, один живой организм. И вот этот самый Страх — страх безвозвратной утраты счастья и благоденствия — поработил меня, погрузив в страдание, печаль и пустошь. И в этом новом, в изменённом мире уже не было, а точнее, не существовало света: ни солнечного, ни звёздного, ни душевного. Всё померкло. Всё опустело вокруг. Я потерял всех! А значит — Всё! Всё, что у меня было… Или меня потеряли? А может это просто испытание какое-то, и оно продлится недолго, и меня снова найдут, за мной вернутся? А если нет? Куда идти тогда, в каком направлении? Вокруг тьма беспросветная. Лишь в далёкой дали мерцает еле заметный тусклый лучик света, который, словно Надежда, пытается проложить себе дорожку в этом мёртвом пространстве… Или наоборот, он МНЕ указывает путь к себе, как к спасению? Но как же невыносимо больно терпеть опустошённость в душе и сопровождающую её печаль: мне хочется вернуть всё назад, всё как было! Почему меня оставили с такой лёгкостью, даже без борьбы и сопротивления? Почему Страх забрал у меня самое дорогое? Всхлипывая, я мысленно — ведь я не знал Их имён, Их названия — призывал вернуться моих Защитников, прогнать зло и тоску. Впрочем, даже если бы Они и услышали мой вой, то разобрать ничего не смогли, потому как говорить я не умел никогда. Мы всегда мысленно, телепатически, понимали друг друга, с той лишь разницей, что я Их понимал лучше. Определял я это по тем двум двигающимся белым шарикам в прорезях Их тел, смотрящих на меня, посередине которых находились маленькие точки-отверстия — как Чёрные дыры квазаров, наполненные смыслом и разумом; и излучали они всегда добро и благоденствие. И непонятно было, как могла такая всесильная Доброта с такой лёгкостью отдать на милость Тёмной материи моё существование?!! Может, Она тоже, как и я, бессильна перед Страхом? Хотя, всё время своего существования, вплоть до этого момента, я считал, что нахожусь в полной безопасности в Их окружении, и надёжно защищён. Не зная, что такое память, да и обладал ли я ею в полной мере, сказать не могу, но события ближайшего прошлого я помню. Помню тот яркий мир, насыщенный разнообразными красками, постоянно меняющийся и открывающий для меня каждый раз что-то новое, красивое и волшебное; помню звуки разной тональности, исходящие отовсюду, даже от тех, кто оберегал меня. Я будто питался всем, на что смотрел, к чему прикасался. Словно губка, впитывал в себя все новые для меня чувства, наполняясь добрым ароматом незнакомой мне действительности. Как, почему и зачем я здесь нахожусь, — я не знаю. И даже не помню, что бы когда-либо понимал это, но охотно существовал в этом пространстве любви, заботы и защищённости, окружавшей меня. Наверное, это кому-то было нужно, чтобы я был здесь, чтобы жил. А вот будет ли тот мир, находящийся в свете далёкого луча, который я наблюдаю над собой, таким же сказочным и красочным, безопасным и добрым, — я не знаю. Но иного пути, кроме как двигаться к этой мерцающей точке света, у меня, по-видимому, нет. И если раньше за меня принимали решения, и мне не приходилось беспокоиться за себя и своё будущее, если ещё недавно я мог безропотно довериться тем круглым отверстиям, которые читали мои мысли, понимали и любили меня, то отныне мне нужно учиться выживать самому. Пытаться самостоятельно преодолеть это тёмное и пропитанное тоскою пространство, чтобы достичь звезду-надежду, подающую мне лучик как руку помощи, указывая путь к себе — окну в Будущее. И хотя я и рад предоставленному мне шансу (может и единственному) на спасение и благодарен за это судьбе, всё же горечь и обида и одновременно понимание и прощение перемежёвывались во мне: я не хотел быть забытым и брошенным в этой тьме; мне хотелось, чтобы за мной вернулись и забрали обратно. Пусть где-то в душе я и негодовал и даже злился на своих Защитников, конечно же, я понимал Их бессилие — защитить меня. Более того, я Их даже прощал, хотя Они не были виноваты передо мной ни в чём. Они сделали всё, что смогли. К тому же, не мне Их судить, коли я вообще плохо что понимаю в происходящем как вокруг меня, так и внутри. Будучи потерянным в этом опустевшем мире, лишь единственное желание гложет и жжёт моё сердце — это быть найденным и возвращенным. И такое неуёмное желание, и потребность быть необходимым и нужным — единственное, что давит на меня, вызывая спазмы в горле и очередной приступ паники, рождающий бесконечный плач… Я пребываю в неописуемом горе! Что мне делать? Кроме того, что необходимо как-то двигаться к спасительному свету, я совершенно не знаю, как дальше действовать. Этот Страх, внезапно ворвавшийся в моё существование, был, вероятно, незапланированным действием моего бытия. И если раньше я был ведомым, и в окружающей действительности мне помогли бы разобраться, то сейчас придётся ориентироваться наощупь, полагаясь на инстинкты и интуицию. И вроде как постепенно я мирюсь со своим плачевным положением брошенности, всё равно остаётся ощущение, словно тебя предали в самый неподходящий момент, когда ты не ожидал этого; когда тебя вдруг оставляют одного наедине с неизвестностью и собственным страхом, противостоять которому ни умения, ни знаний, ни сил — нет… И тут, как прощальный поцелуй, вдруг озарилась светом часть пространства передо мною, раскрылась пастью неведомого зверя-великана огромная дыра в полнеба, на секунду наполнив Тёмную материю знакомым ярким красочным заревом. И из глубины ослепительного светила появились и приблизились знакомые круглые полусферы с чёрными дырочками посередине, окаймлённые голубоватой радужкой; и с неповторимой лаской посмотрели на меня, долгожданные. Я ощутил дуновенье на своём лице и вдохнул знакомый сладкий родной аромат, которым сразу же наполнилось моё тело, делая меня уверенным… Я вспомнил, было, чувство блаженства и такой же красочный мир, как прежде, неопасный и умиротворённый, как вдруг меня коснулось что-то огромное и горячее, вдавилось в меня всей своей массой. Я зажмурился в ожидании, что через меня снова пройдёт Нечто, как недавно сквозь меня прошёл Страх. Но то, что прижималось, тут же отступило. И снова передо мной заблестели голубые радужки с точками-тоннелями. Только теперь они выглядели печальными, и не было в них почему-то радости, заботы и сострадания. Только боль и отчаяние читались в них, вновь наполняя меня тревогой: это конец!!! И тут же весь этот добрый и родной образ словно мираж удалился, растворившись внутри огромного пятна света; и поглотила тьма этот свет, оставив на том месте светящуюся точку-звёздочку — Надежду, с протянутой рукой-лучом — тропинкой в неизвестное… Я разбудил, наверное, пол-Вселенной — так истошно я закричал! И кричал до хрипоты, нервно глотая воздух. И плакал, не видя перед собой ничего, кроме размытого и преломляющегося в слезах пучка света над собой. Я ревел, ревел, ревел… Всё, что было до этого, — кануло в лету, оставив после себя только грусть-рубец и благоуханный аромат, тот, что коснулся меня напоследок и запах которого, я уверен, не забуду никогда. Я плакал вечность. И даже когда кончились слёзы, я всё равно продолжал рыдать от обиды и неуёмного желания — желания, чтобы меня взяли с собой. Но ответа не было. И всё вокруг вернулось на круги своя: я, мгла, тишина и свет далёкой звезды. Спустя время обессиленный от переживаний и бесконечного плача, каким-то чудесным образом я постепенно стал забывать все страхи и опасности, стирая недавнюю свою неуверенность и безнадежность. Я начал медленно погружаться в сон (ещё одно надёжное и проверенное оружие борьбы с неведомым врагом), забирая из прошлого с собой лишь печаль. Засыпая, поймал себя на мысли, что умею говорить. Так умеют делать и те, кто оставил меня здесь. Мои губы прошептали волшебные звуки слова, значение которого мне было непонятно, но это казалось для меня последним шансом, способным разбудить во тьме Милосердие и быть услышанным Надеждой: «Пожалуйста…»

Всё! Я — один.

Майк, боязливо озираясь по сторонам, как воришка, пугающийся каждого шороха, медленно открыл, потянув на себя, дверцу ящика, встроенного в стену. Кэтти стояла рядом, прижимая к груди завёрнутого в конверт младенца — их общего с Майком ребёнка, которого она анонимно родила три недели назад. Но в силу непредвиденных обстоятельств, в силу неких важных причин, которые являлись, по их разумению, весомым оправданием, как для них, так и для окружающих, им «приходится» пойти на этот шаг. Иначе нельзя. Они всё скрупулёзно обдумали, просчитали все «за» и «против» и обоюдно пришли к одному мнению — решению поступить именно так — благо, закон позволял это делать. Ведь так будет лучше для всех. Для всех, кроме одного человека — точнее, человечка. Но его мнение они во внимание не принимали.

Мнительно боясь огласки и осуждения в родном Сиэтле, где они жили, решено было это сделать в недалёком Ванкувере, где никто их не узнает в лицо и не сможет осудить сие намерение. Им постоянно мерещилось, будто некие невидимые видеокамеры просвечивают их сознание насквозь, выставляя на всеобщее обозрение совесть, помыслы и бесчеловечность принятого ими решения.

И вот они здесь. Оба с волнением и любопытством смотрят в открытый зев контейнера. В нём располагалась миниатюрная копия игрушечной детской комнаты-спальни с небольшой кроваткой посередине, принакрытой маленьким одеяльцем; рядом лежали шариковая ручка и блокнот с отрывными листами, в котором Майк указал дату рождения сына. Комок в руках Кэтти зашевелился, предчувствуя беду, стал громко сопеть и заплакал. Майк посмотрел на супругу и успокаивающе, как бы сожалея, закрыл и открыл свои глаза, покачивая головой; сжав губы в тонкую полоску, он поторопил её, жестом руки предлагая закончить процедуру прощания и положить ребёнка в импровизированную кроватку. Ему нетерпелось поскорее закончить всё это: как-то мерзко он чувствовал себя в последние дни. Оба молчали. Кэтти отвернула уголок одеяльца, посмотрела на сына и аккуратно уложила его в ложе. Малыш заплакал пуще прежнего, задёргал тельцем, пытаясь высвободиться из плена пелёнок и одеял. И хотя в помещении не было видеокамер, им опять казалось, что за ними наблюдает весь мир, как в прямом эфире; что плач сына разбудил всю округу, а их самих уже давно ждут снаружи осуждающие взгляды и возгласы недовольной толпы…

Кэтти спешно закрыла дверцу — надрывный плач малыша теперь казался далёким трубным завыванием, утонувшем во чреве ящика, вмонтированного в стену. У них было не больше минуты, чтобы поменять своё решение и вернуть всё обратно. Майкл обнял Кэтти за плечи, поворачивая её к выходу. Но она, высвободившись из объятий, снова взялась за ручку дверцы и открыла контейнер — мальчик пронзительно плакал и визжал, захлёбываясь и слезами, и слюной, и воздухом. На мгновение проснувшееся в ней материнское чувство и чувство сострадания заставили её хотя бы ещё разок попрощаться с сынишкой, у которого до сих пор даже не было имени. Взяв обратно в руки извивающийся, словно в судорогах, комочек, она, глотая слёзы, отвернула край одеяла, скрывающий головку, и посмотрела на заплаканное и побагровевшее от плача и потуг опухшее лицо мальчика. Таким несчастным, как в эту минуту, она не видела его никогда. Майк настороженно посмотрел на жену, опасаясь того, что она в последнюю минуту откажется от принятого ими решения.

— Он как чувствует… — прошептала Кэт, всматриваясь в рыдающее лицо ребёнка. — А глаза у него наши, голубые. — И прильнула губами к заплаканным и воспалённым глазкам, ощутив знакомый солоноватый вкус слёз; и вдохнула привычный молочный запах детского белья и тельца; вдохнула в себя непорочного, чистого нектара жизни, выдыхаемого изо рта ни в чём не повинного родного дитя. И снова всмотрелась в глаза малыша, будто хотела запомнить их — ведь больше она не увидит его никогда.

Отправляя ребёнка обратно в кроватку, Кэтти на миг показалось, что в истерическом плаче сына она расслышала слово… Слово, как некую просьбу. И закрыла дверцу.

— Ты слышал? — спросила она мужа, не отводя стеклянного взгляда от ручки дверцы. — Мне послышалось… — Майк повернулся к выходу, собираясь уходить, — … он сказал «пожалуйста»… — Муж потянул её за предплечье, увлекая за собой, как бы вырывая из трясины этого проклятого места пыток души. — Майк…

Послышался щелчок — сработал затвор замка, автоматически запирающий дверцу ящика. Словно проверяя надёжность укрытия, Кэтти дёрнула ручку дверцы — та была намертво закрыта. Навсегда. Всё. Она обернулась, муж ждал её у двери выхода. Он пытался не выдавать тревоги, но его лицо выглядело уставшим и постаревшим.

Как два кровных друга, совершивших некий тайный обряд, связавший их души, они крепко взялись за руки и вышли на улицу, растворившись в многоликой городской жизни, в своём будущем.

 

С противоположной стороны стены, над встроенным контейнером замигала сигнальная лампочка: значит, есть гость в игрушечной спальне. Добрые руки сестры милосердия открыли дверцу «тихой гавани», вызволили оттуда «живой, плачущий» конверт, нежно развернули и аккуратно вынули из него грудного ребёнка и унесли вглубь здания, скрывшись в дверном проёме одной из многочисленных комнат в конце коридора.

 

Бордовые кирпичные стены величественных старинных корпусов госпиталя святого Павла приняли в объятия и навечно погрузили в свои недра, спрятав от посторонних глаз, тайную ангельскую колыбель, в которой мирно спало дитя человеческое под неусыпным оком Херувима: непорочное, чистое… нужное.

 

* * *

В предместье Осаки, в Японии, в детском приюте воспитательница Иршико Куроки подошла к шестилетней Азуми, которая на асфальтированной площадке ещё минуту назад рисовала цветными мелками, но теперь почему-то лежала на своём рисунке.

— Азуми, ты почему лежишь… — хотела было спросить Иршико, но почувствовала ком в горле, который не дал ей возможности произнести больше ни звука. То, что она увидела, заставило её и без того доброе сердце учащённо забиться. Приложив ладонь к груди, она безмолвно наблюдала за происходящей сценой у своих ног.

Азуми нарисовала контур женщины в полный рост. Сбоку рисунка подписала слово «мама». Сама, свернувшись калачиком, обхватив ручками коленки и съёжившись, чтобы полностью поместиться, босиком лежала на «животике» у мамы, как плод в утробе. Из уважения к маме, девочка сняла сандалики и оставила их за пределами рисунка. Иршико побоялась нарушить эту трогательную картину и молча наблюдала. Заставить Азуми подняться с холодной дорожки она не могла, ведь девочка находилась с мамой, и их встрече она не имела права мешать.

Два извилистых ручейка слёз прочертили дорожки на щеках воспитателя. Иршико медленно, тихо, стараясь не выдавать себя и не помешать «свиданию», удалилась прочь…

 

* * *

В городе Оренбурге, в России, общественный фонд «Милосердие» организовал встречу с воспитанниками дома-интерната: показали самодеятельный концерт, пообщались с детьми, вручили множество подарков, в общем, провели с ребятами приятный и насыщенный весельем день.

Аркадию, мальчишке одиннадцати лет, как и остальным детям, досталось много ценных и практичных подарков. Но то, что ему подарила та незнакомая женщина (тётя), такого ни у кого не было, и это наполняло его чувством гордости и индивидуальности. Аркадий не знал своих родителей отроду, не испытывал материнской ласки и нежности и очень любил сладости: будь то конфеты, торт, хоть сладкое яблоко или слива, лишь бы почувствовать во рту этот приторный и неповторимый сладкий вкус. И тут — на тебе! — нет бы девчонке какой подарить, так она, та тётенька, возьми да и подойди именно к нему. Подошла, улыбнулась и протянула большую — просто огромную! — плитку шоколада длиной в фут, точно. Такого размера плитку он ещё не видел, и был на седьмом небе от радости! Все вокруг глазели, подходили и просили, глотая слюнки: то дай потрогать, то попробовать дай… Только Аркадий не хотел делиться шоколадкой ни с кем, ну, разве что с Димкой, другом своим, и всё.

Когда вечером гости уехали, он сидел на своей кровати и читал надписи на упаковке до сих пор не распечатанной плитки шоколада, как незаметно к нему приблизилась томная фигура Андрея из соседней группы, который ловким движением попытался выхватить плитку из рук Аркадия: вцепился в неё пятернёй и потянул на себя. Но быстрая реакция Аркадия не доставила такого удовольствия Андрею — так легко похитить ценный подарок. Он крепко, двумя руками, сжал свою половину и резко дёрнул на себя — та покорно выскользнула из потных ладоней наглеца. По инерции Аркадий повалился назад, на кровать, довольный, что сладкий подарок находится в безопасности его собственных рук. Довольный, но злой. Злой, как никогда в жизни. То, что он увидел в следующую минуту в своих руках, когда поднялся с кровати, привело его в бешенство ещё больше, чем выходка согруппника. До этого идеально ровный прямоугольник шоколада теперь превратился во что-то бесформенное, мятое и изогнутое, и уже не выглядящее таким привлекательным и аппетитным. По комнате распространился сладко-горький кофейный запах: в трёх местах плитка оказалась сломана, и упаковка перекручена спиралью; с лицевой стороны была разорвана обёртка — следы ногтей оставили на бумаге полосы, разорвав её и проделав в самом шоколаде три глубокие борозды… Дальнейшие события Аркадий будет помнить смутно: то, как он вцепился в лицо Андрея, как повалил его на пол, как стал наносить ему удар за ударом, то, как их разнимали подбежавшие воспитатели и старшие ребята.

И впоследствии он не будет понимать, как проснувшаяся в нём жадность смогла превратить его в такого ужасного зверя, готового растерзать любого за кусок добычи.

Спустя два года Аркадия поставят на учёт в детской комнате полиции за антисоциальное поведение. И на вопрос инспектора по делам несовершеннолетних о том, что с ним происходит, он не сможет осознанно и внятно ответить. А через десять лет на работе он побьёт подчинённого, стажёра: тот не справится с заданием, которое он ему поручит. Аркадий придёт в знакомую ему ярость, можно сказать, из-за пустяка. Спустя ещё три года он женится. И разведётся через десять месяцев, потому что во время ссоры, потеряв над собой контроль, изобьёт и покалечит свою супругу. Объяснение своим вспышкам ярости он дать не сможет. Но, придерживаясь общественного мнения, он смирится с тем, что всему виною сиротство и интернат, и спишет всё на эти обстоятельства. Суд признает его виновным, он будет осуждён.

И долгими печальными ночами он будет разбирать себя на части, пытаясь найти ответ на то, почему он не такой, как все. И только невидимая грусть временами будет гложить его сердце, возрождая из глубин памяти давно забытое чувство брошенности и никчёмности в некогда добром и безопасном мире, в котором он несколько секунд Кому-то был нужен.

 

* * *

Раймонд Франклин, мужчина сорока семи лет, был успешным политиком. И хотя кресло президента ему не светило, карьера в партии и работа в Конгрессе его устраивала и радовала. Всё складывалось в его жизни удачно: хорошие опекуны, воспитавшие его с раннего детства, учёба в престижном университете, семья, дети, новорождённый внук Оуэн, профессия, достаток, проживание в фешенебельном районе Вашингтона, округ Колумбия… Он мог признаться, — и не только сам себе —, что он, пожалуй, счастлив.

Вот только в последнее время он начал замечать за собой одну странность. То ли раньше это не так заметно было, и он просто не обращал внимания, то ли стареет и, возможно, всё это из-за возраста и навсегда уходящей молодости, — но он стал каким-то плаксивым. Да-да, смешно, конечно, звучит, но это так. Нет, он не плачет как ребёнок или девушка, нет. Это случается непредсказуемо, иногда, ну, раза два в год. К примеру, просматривая какую-нибудь мелодраму с сюжетом про семью, про горе, которое случается в ней, или передачу про детей, которые остались сиротами или которым требуется медицинская помощь, Раймонд начинает переживать. Во время таких трогательных сцен ему, как девчонке, хочется от сопереживания плакать. И когда главный герой, даже если это мужчина, сильный и отважный, допустим, в конце фильма погибает — Раймонд едва сдерживает слёзы. В такие моменты он, стыдясь показать слабость перед окружающими, изо всех сил сдерживает своё волнение. А когда по ящику транслируется передача про детей, то накатывающие на глаза слёзы он тайком смахивает пальцем, как бы делая вид, что почёсывает зудящее веко. И не имеет значение, про каких детей показывают в эфире: про здоровых или больных, про счастливых или обездоленных, — он всегда хочет всплакнуть от счастья за них или от сопереживания, или сострадания к ним. Он стал заострять внимание ещё на одном факте. В последнее время он часто думает, особенно ночью, когда долго не может уснуть, о маме и об отце, которых ни разу не видел. Раньше он на этом так не заострялся: семья, работа — некогда было, а теперь он рисует образы в голове, подыскивая то единственное истинное лицо, коим должна, по его мнению, обладать его настоящая мать. И воображение укрепило в его сознании такое «настоящее» лицо: ему кажется, что именно такое оно и есть на самом деле, какое он придумал. И Раймонд частенько «смотрит» на маму, наслаждаясь её мнимой реальностью каждый раз, когда не может сразу уснуть. И временами ему кажется, что он на самом деле помнит её неповторимые глаза, смотрящие на него сверху вниз и излучающие добро, покой и любовь.

И ещё он помнит — и он уверен в этом — её запах. Да, он точно его помнит. Даже стойкий сопутствующий запах медицинского спирта и эфира в родильной палате, где он рождался, не может перебить этот запах — аромат мамы. В такие моменты Раймонд отчётливо видит и ощущает ту атмосферу, которая окружала его давным-давно: безмятежную, безопасную…

 

* * *

В немецком Бремене, в доме своих новых приёмных родителей, семилетний Клаус в своей комнате на втором этаже стоит у окна, глядит на осеннюю ненастную погоду снаружи. Новые родители нравятся ему: папа Герхард весёлый и забавный и никогда не злится на него; мама Хельга добрая и вкусно готовит пирожное. Прошло пять месяцев как они забрали его к себе из приюта. Он начал привыкать к ним, но…

Но иногда что-то «накатывает» на него, особенно когда на улице идёт дождь. Ему тогда становится грустно безо всякой причины. Такое состояние у Клауса было уже не раз. Обычно он считает, что это следствие плохого настроения, и об этом ни с кем никогда не делится. В такие минуты он подолгу стоит у окна и смотрит сквозь мокрое стекло в никуда.

Вот и сейчас он стоит и смотрит в окно на дождь и, сам того не замечая, на запотевшем от дыхания стекле его палец, словно ведомый некой чужой рукой, вывел слово: МАМА.

К О Н Е Ц

2015–2016

Комментарии: 1
  • #1

    Дмтитрий (Воскресенье, 15 Июль 2018 20:28)

    Актуально!
    И написано неплохо.